Выбрать главу

Вахтман не обратил ровным счетом никакого внимания на нас, остановившихся в двадцати метрах от его поста. Даже не посмотрел в нашу сторону — насколько вообще можно было судить: тень от шлема казалась столь глубокой, что виден был лишь выдвинутый вперед массивный подбородок часового.

Зато двое «синих» полицейских, едва ворота приоткрылись, поспешили оттеснить нас подальше. Делали они это азартно и как-то испуганно — несмотря на угрожающие жесты и взмахи короткими увесистыми дубинками.

В последнее время я чувствовал себя неважно — сказывался урезанный паек, заменивший недавний полноценный, который полагался медицинскому персоналу. У меня внезапно закружилась голова и перехватило дыхание — в тот самый момент, когда один из еврейских полицейских с силой толкнул меня в грудь. Ноги мои подкосились, и я бы, скорее всего, упал — если бы не чьи-то руки, подхватившие меня подмышки и заботливо поставившие на ноги. Я оглянулся на добровольного помощника.

— Пойдемте, пойдемте, доктор Вайсфельд, — приговаривал он, увлекая меня прочь от опасного места. — Нечего вам тут делать — да и мне тоже.

Тут я его узнал, хотя мы не виделись без малого тринадцать лет — с 1931 года. Это был профессор Герберт Штерн, сопровождавший меня в поездке в Германию.

— Доктор Штерн… — пробормотал я. — Здравствуйте, доктор… Спасибо… Не стоило утруждать себя, он бы мне ничего не сделал…

Штерн молча подвел меня к фанерным ящикам, стоявшим в беспорядке между пищеблоком и складом. Это пространство представляло собой своего рода мертвую зону, не просматривавшуюся от ворот, несмотря на близость. Профессор осторожно усадил меня на один из ящиков, наклонился.

— Вам лучше? — спросил он. Я кивнул и в свою очередь окинул его более внимательным взглядом.

Профессор и раньше был худым человеком, но сейчас он производил впечатление даже не скелета — шеста, на котором висело нечто вроде серого балахона. Шест увенчивался удлиненной головой в вязаной шапочке. Скулы казались столь острыми, что неизбежно должны были прорвать желтую, изрезанную морщинами кожу — причем в ближайшее время.

Убедившись, что я действительно немного отдышался и пришел в себя, профессор Штерн сел на соседний ящик. Балахон — потерявшее всякую форму пальто — собрался складками. Теперь он походил не на шест, а на странную, грустную птицу.

— Я думал, вы перебрались в Америку, — сказал я.

— Да, я собирался, — ответил Штерн. — Увы: американский консул в Париже готов был представить въездную визу только мне одному. Я не мог оставить семью.

— Ваша семья здесь?

Он отрицательно качнул головой. Я не стал расспрашивать. Мы молча посидели какое-то время, после чего Штерн ушел. Я остался на ящике. Слабость, охватившая меня у ворот, еще не до конца прошла.

Я сидел, полузакрыв глаза, и вспоминал нашу первую встречу с Гербертом Штерном.

Та давняя поездка имела символический смысл, хотя понятно мне это стало лишь теперь. В 1931 году я был приглашен медицинским факультетом Хайдельбергского университета прочитать курс лекций по эпидемиологии — до того полтора года я провел в бомбейском медицинском центре Мордехая-Зеэва Хавкина. Немецких коллег интересовала методика диагностирования и профилактики чумы и брюшного тифа, которыми центр занимался весьма успешно — еще со времен работы в нем самого Хавкина, блестящего ученого и истинного подвижника.

Миновав чешско-германскую границу, я несколько часов провел в городке под названием Брокенвальд. Он находился на спорной территории: и Чехия, и Германия с незапамятных пор предъявляли права на крошечный клочок земли, зажатой пологими, поросшими хвойным лесом горами. К северу, в пяти километрах лежала немецкая деревня Остфайердорф, к югу — на точно таком же расстоянии — чешские Лимбовицы. Сам же Брокенвальд казался идиллическим местом, местные жители — и чехи, и немцы, — выглядели добродушными и гостеприимными. В той поездке меня сопровождал профессор Герберт Штерн; ему я признался, что именно в таком раю мне хотелось бы поселиться на старости лет.

Поистине, не стоит высказывать вслух желания, особенно если они продиктованы эмоциональным порывом. Сейчас я живу именно в Брокенвальде; что же до старости лет, то в мои нынешние сорок пять уже отношусь к старейшим его обитателям.

Рассказывают, что в Праге, на старом еврейском кладбище недоброй славой пользуется могила знаменитого чудотворца рабби Иегуды-Ливо Бен-Бецалеля, легендарного создателя Голема. Пражане — и евреи, и чехи — верят, будто желания, высказанные над этой могилой непременно сбываются. Но высказывать их следует весьма осторожно, ибо исполнение всякого желания непременно требует оплаты. Некая юная иностранка, испытавшая в Праге все прелести первой любви, высказала у старой могилы свое страстное желание навеки остаться в чешской столице. Она-то думала, что вечность и бесконечность суть тождественные понятия. Но нет, через месяц после своего вполне объяснимого порыва девушка скончалась от скоротечной чахотки, была похоронена здесь же, на старом кладбище, и оплакана безутешным предметом любви. Ее желание сбылось, но она-то мечтала о другом!

Ныне я живу в Брокенвальде, и это можно назвать моей третьей поездкой в Германию. Впервые я оказался в этой стране в годы мировой войны, точнее в 1916 году. Будучи в те времена подданным Российской империи, то есть гражданином враждебного государства, к тому же молодым (мне едва исполнилось шестнадцать лет), я оказался в числе интернированных германскими властями. Лагерь для перемещенных лиц оказался не столь страшным местом, к тому же местные жители относились к нам с определенной долей сострадания — так же как охранники, вышедшие из призывного возраста ополченцы-фольксштурмовцы. Парадоксом по нынешним временам, парадоксом, окрашенным трагической иронией, следует считать тот факт, что особым сочувствием пользовались евреи: в Германии тогда часто писали о еврейских погромах, чинимых казаками в прифронтовой полосе.

Вторичный мой приезд в Германию связан был с тем самым приглашением; я уже стал подданным Польской республики, окончил университет, защитил докторскую диссертацию в Вене и, как уже было сказано, полтора года проработал в Бомбее. Приглашение в Хайдельберг стало, по сути, первым приглашением подобного рода, полученным мною, и ради него я прервал свою работу во французских архивах (меня интересовали сведения об эпидемиях чумы в средневековой Европе). Тогда-то я и увидел впервые аккуратный, словно игрушечный Брокенвальд, лежавший в горной долине, прекрасно сохранившийся замок XIII века, нависавший над городком, — и выразил легкомысленное желание поселиться здесь в конце жизни. Правда, подобно упоминавшейся мною девице, мне как-то в голову не пришло уточнить выражение «в конце жизни».

Я не мистик. Врачу трудно быть мистиком, хотя мой старший коллега, уже упоминавшийся Мордехай-Зеэв Хавкин, великий инфекционист и победитель чумы, всерьез занимался Каббалой и, в конце концов, предпочел славе победителя чумы тихую жизнь еврейского мистика в швейцарской Лозанне. Но, повторяю, я не мистик и потому в происшедшем вижу не столько проявление сверхъестественных сил, сколько мрачноватую иронию истории. Хотя, наверное, ирония истории, с точки зрения, например, доктора Хавкина или рабби Аврум-Гирша и есть, в действительности, проявление мистических связей, увиденных человеком с неправильным зрением материалиста.

Лет пятнадцать назад в Лодзи один хасидский адмор рассказывал мне историю о праведнике рабби Зусе. Однажды рабби Зуся и его брат рабби Элимелех из Лиженска заночевали в какой-то деревушке. Среди ночи их вдруг одновременно охватил необъяснимый ужас, от которого они проснулись и, не сговариваясь, в буквальном смысле слова, пустились наутек. Остановившись посреди ночной дороги лишь после того, как деревушка скрылась за холмами, рабби Зуся и его брат почувствовали, что страх исчез. Больше рабби Зуся никогда не посещал этих мест, хотя вся жизнь его, по словам адмора, протекала в странствиях. Адмор назвал испугавшую праведника деревню: Освенцим. Тогда это слово означало только то, что означало. Ныне, в связи с событиями полугодовой давности, свидетелем, и до известной степени, участником которых я стал, мне известно, что скрывается за этим названием.