Выбрать главу

Это слово, которое едва можно было расслышать, было произнесено спокойно и с достоинством. Краска, разлившаяся по ее щекам, придавала ей еще больше красоты вследствие гордости, которая мешала появиться слезам и не позволяла произнести более нежного слова.

Но это «да», произнесенное Цецилией Кастельмен, считалось за слишком многое.

Носовой платок, прекрасно вышитый ее собственными руками, с ее гербом и вензелем, упал в ее ногам. Он поднял его и, пряча у сердца, сказал:

— Если меня постигнет неудача, я возвращу вам его, как знак, что я отказываюсь от всякой надежды; если же я вернусь с честью и славой, то этот платок будет мне залогом, что я имею право говорить и вы выслушаете меня, — не правда ли?

Вместо ответа она наклонила свою благородную голову. Горячие уста молодого человека прильнули на минуту к ее руке. Затем она осталась одна у окна, чувствуя, как болезненно билось ее сердце. Ее глаза блуждали по окрестности, где листья один за другим падали с деревьев, где река, протекавшая по парку, казалось, шептала горькие сожаления о хороших днях прошлого.

Через два месяца голые ветви буковых деревьев колыхались от холодного декабрского ветра и снег покрывал террасу замка, где повислые льдинки заменяли теперь цветы розанов. По всей стране ходили зловещие слухи, которые несли с собой уныние и страх в сердца людей, верных Белой Розе. Гонцы, скачущие в галоп и останавливающиеся на минуту у дверей трактиров, крестьяне, ведущие беседу вокруг разведенного огня кузницы, духовенство вигов, прославляющее бога войны за его видимую благодать — все рассказывали одну и ту же историю, историю сражения при Шериф-Мюире и про бегство претендента престола.

Дурные известия достигли до Лиллиесфорда, где граф приготовлялся развернуть на западе царское знамя, вышитое руками его дочери, и объявить Якова III властелином и королем Великобритании и Ирландии. Дурные вести продолжали прибывать, и Цецилия Кастельмен в отчаянии проливала горькие слезы при мысли, что один из Стюартов мог пуститься в бегство при виде изменника Аргилла, и что там были люди, которые предпочли жизнь геройской смерти. О, зачем она — женщина, зачем она сама не была в Престоне, чтобы пристыдить их за их слабость и показать им, как нужно умирать вместе с осужденным на смерть городом, а не отдаваться в плен!…

Быть может, к ее горю о короле присоединялось еще нечто более мучительное, более жгучее — воспоминание о честном и отважном лице, так недавно обращенном к ней с выражением надежды и безграничной любви; а теперь это лицо, быть может, бледное, холодное, смотрит в лагере Шериф-Мюира на зимние звезды.

Двенадцать месяцев прошло с тех пор, как золотая карета Кастельменов с своей княжескою свитой приехала на запад в графство. Скелеты белели в гробах лондонской тюрьмы, прибитые черепа в храме Бэр чувствовали зимний снег и весеннее солнце; Кеншоир погрузился в глубокий сон и Дервентуатер потерял свою молодую и красивую голову за нестоящее дело; вереск цвел там, где пали мертвые при Шериф-Мюире.

Еще новое лето наступало в Англии. Розы наклоняли свои нежные головки на террасу Лиллиесфорда, цапли на берегу реки расправляли свои серебристые крылья, ласточки быстро описывали свои круги около высокой башни и голуби ворковали в зелени; но графиня Кастельмен, ставшая единственной представительницей своего рода и единственною владетельницей громадных имений, которые расстилались перед ней, не находила ни радости в блеске солнца, ни прелести в пении птиц.

Она была последняя из Кастельменов. Ее отец, разбитый несчастиями, разразившимися при Шериф-Мюире и Престоне, умер в тот самый день, когда его заключили в лондонскую тюрьму. Наследников мужского пола после него не оказалось, и потому его титул перешел к дочери. Распространился слух о конфискации имуществ графа Кастельмена и об опасности, угрожавшей самой Цецилии. Были люди, которые в тайне от нее заботились о ней и хлопотали о том, о чем бы она сама просить не стала, так как была слишком горда. Жадность «гановерской клики» пощадила земли и леса Лиллиесфорда. Цецилия облеклась в траур и удалилась от людей; она так замкнулась в своем уединении, что никто не осмеливался в ней заглянуть. Еще более холодная, еще более гордая, чем когда-либо, она плакала о погибшем деле своего изгнанного короля; она не хотела ничего знать о тех, кто участвовал в этих несчастиях, и только одна ее собака могла подметить на ее лице какое-то томление, когда она, наклоняясь, ласкала ее.

Она стояла у своего окна, как бывало прежде. Ее взор блуждал по пустому парку; губы были бледны, как водяные лилии. Может быть, она сожалела о сказанных ею словах тому, кого она больше никогда не увидит; может быть, она думала о вышитом своими руками платке — залоге любви, который должны были принести ей в день победы и который теперь, обагренный кровью, без сомнения, лежал на сердце, переставшем уже биться: во весь этот длинный год до нее не долетело ни одного слова о Фульке Равенсуорсе.