Рубцов приезжал в Николу, а она встречала его вопросом:
— Чего ты, Колька, опять приехал?
Генриетта Михайловна, конечно, радовалась, когда приезжал Рубцов, топила ему с дороги баню, но ей и самой жилось нелегко.
«Плохо, плохо они с Гетой его держали… — рассказывала Л. С. Тугарина. — Пойдем с ним, бывало, на целый день на болото за клюквой, а он только хлеб ест да водичкой запивает. Я скажу: возьми хоть молока, попей… Молока? Молока, говорит, можно. А клюкву он чисто брал — ни одной соринки. Ее по семьдесят копеек тогда принимали».
Об этом же вспоминает и Нина Геннадьевна Курочкина:
«Когда летом ходили с ним на болото, Рубцов мне показывал все сенокосы, где они с детдомовскими ребятами работали. За Левакиной показал на место бывшего хутора и сказал: „Вот бы здесь построить домик в три окна. За домом — березы, а под окном — смородина, рябина, черемуха. Пиши сколько душе угодно, никто не помешает…“»
Глупо было бы осуждать Генриетту Михайловну или ее мать Александру Александровну за их отношение к Рубцову. И помощи от него для семьи не было, и характер был, мягко говоря, нелегкий. Рубцов понимал это, но понимал по-своему:
«Я проклинаю этот Божий уголок за то, что нигде здесь не подработаешь, но проклинаю молча, чтоб не слышали здешние люди и ничего обо мне своими мозгами не думали. Откуда им знать, что после нескольких (любых, удачных и неудачных) написанных мной стихов мне необходима разрядка — выпить и побалагурить».
Иначе, но об этом же писал он и в стихотворении «Полночное пенье»:
Трудно тут удержаться и не процитировать воспоминания о Рубцове:
«Тот, кто встречался с ним, не забудет, как Рубцов пел свои песни. Пел их для себя в минуты свободы, тоски и полной раскрепощенности. Но, чтобы раскрепоститься, Рубцов должен был обязательно выпить, как он говорил, „вина“. Вот тогда-то он брал в руки обшарпанную гармошку или гитару, склонял голову с прядью редких волос, зачесанных на лоб, и, рванув меха, начинал не петь, а плакать, равномерно раскачиваясь…»
Разумеется, тщедушный Рубцов только самому себе в алкогольном опьянении мог показаться «громилой», и, описывая себя, он не случайно употребил это слово. В стихах Рубцов все понимал, все мог выразить… Совсем другое дело — в жизни. Здесь он часто и не хотел ничего понимать. Финальные строки «Полночного пенья» — случайно ли? — почти цитатно перекликаются с «Соловьями», описывающими разрыв с Таей Смирновой.
Можно только догадываться, как пугала близких Рубцова его способность сознавать свою неправоту, мучиться ею и тем не менее утверждать в жизни… И дело тут не в какой-то угрюмости, озлобленности Рубцова, а просто в неумении соразмерять свои слова и поступки с окружающим бытом. Основу этому, как мы уже говорили, заложил в Рубцове детдом, а вся остальная скитальческая жизнь еще сильнее развила это свойство.
В десятках вариантов слышал я историю, как в общежитии Литинститута, вырвавшись из какой-то надоевшей ему компании, Рубцов снял все портреты классиков и затащил к себе в комнату. Наутро он объяснил разгневанному коменданту, что ему просто хотелось провести какое-то время в компании приличных людей. Случай анекдотичный, но для Рубцова очень характерный. Сидеть и разговаривать с портретами для Рубцова в каком-то смысле было проще, чем говорить с живыми окружающими его людьми. Ему действительно могло показаться, что портреты понимают его лучше.
В середине шестидесятых в Рубцове происходит перелом.
После ряда безуспешных попыток хоть как-то ублагополучить себя в жизни — все его мольбы, заявления, просьбы оказались безрезультатными — Рубцов словно бы и забывает о том, что ему нужно устраиваться, и уже не предпринимает ничего, окончательно свыкшись с мыслью, что только в своих стихах и может он существовать. И, перебирая сейчас адреса, по которым жил Рубцов в середине шестидесятых, понимаешь, что все они неверные и по-настоящему Рубцов жил не в общежитии на Добролюбова, не в Николе, не на квартирах вологодских и московских приятелей, а только в своей поэзии. Там и было его жилье, его горница…
Обманчива простота и ясность рубцовских стихов. Если вдумываться в них, отыскивая будничный смысл, то окажется, что придумать что-либо более нелепое просто невозможно:
Сразу, уже в этих первых строках, несообразность. Как может быть светло от ночной звезды? Ну ладно лунный свет, но звездный… Разве способен он осветить углы комнаты, табуретку, стол, тарелку на столе? А дальше?
Ну зачем, скажите, идти матери ночью за водой, какая надобность? И при чем тут «красные цветы», которые «в садике завяли все»? При чем «лодка на речной мели», которая «скоро догниет совсем»?
Поиск будничного смысла начисто разрушает волшебство стихотворения, превращает его в груду нелепых обломков…
Но еще более нелепо предположить, что эти прекраснейшие стихи написаны по рецепту эстрадной песни, где только звучание голоса и создает реальность, где только мелодия, ритм и могут связать бессмысленные слова… Конечно, нет, конечно, не так написано стихотворение «В горнице».
Рассчитывая на чуткого читателя, Рубцов не дает своему стихотворению подзаголовка — «сон», вычеркивает строфы, являющиеся ключом к такому его прочтению, а прямо с первых же строк разворачивает картины, увиденные им во сне:
И все упорядочивается, все встает на свое место. Разумеется, светло! Звездный свет не высветит ни чугун с картошкой, ни табуретку — для быта его не хватает! — зато его вполне достаточно для памяти, для того, чтобы увидеть в ее сумерках самое главное, то, что, кажется, навсегда было позабыто. Звезды вообще дают у Рубцова больше нужного света, чем луна или солнце. Того света, который необходим для прозрения: «Виднее над полем при звездном салюте, на чем поднималась великая Русь».