Да — еще за мгновенье до этого Робин действительно желал, чтобы он разорвался… чтобы яростью своей заполнил этот мир в котом можно только вопить об истинной любви, но в котором, все поднимается зло, и будет топтать, и осквернять это чувство. Этот мир, который уже потерял то самое дорогое, что у него было — Веронику.
Но в мгновенье наивысшей страсти, когда он, продираемый то ледяными, то иссушающими ветрами вскинул голову к небу, и к нему вытянул руки, жаждя разодрать эту давно сияющую лазурь, и тот звездный свод, который был за нею — в эти мгновенья он вспомнил о маленьких дракончиках, которые признали его за своего родителя, которые показались ему такими трогательными, и которых где-то в глубине он решил воспитать первыми и воистину добрыми и благородными драконами Среднеземья. Вспомнил, как забавно ковыляли они на своих лапках, как выгибали шеи, и даже сцена кормления показалась ему теперь очень трогательной.
И тогда еще он понял, что страстью своей погубил их. И тут же, в одно мгновенье, он взвыл: "А-а-а-а-а!!!" — обратив в ничто этого, созданного им Мелькора, и с чудовищной скоростью устремился вниз, к ущельям. Вот они, заснеженные, обмороженные распахивают свои ледяные объятия. Быстрее же!!! Ветер бил, вертел его, ледяными плетьми, разрывал одежду, морозящими когтями в одежду впивался, но Робин конечно же не замечал этого — все быстрее и быстрее летел он. Одежда его разорвалась, и теперь многочисленными, бесформенными клочья; и, казалось, что это сотни темных крыл поднимаются и тут же опадают из общей темной массы, а потом он обрушился в огромный сугроб, и вырвался из него вместе с жарким водяным потоком, покатился по камням, но тут же вскочил на ноги… Вокруг высились исполинские, разрушенные утесы — казалось, будто весь мир вывернулся наизнанку — от многометровых срезов каменных толщ веяло либо непереносимым холодом, либо — сильным жаром; местами стекали шипящие грязевые потоки, иногда, прямо на бегу замерзали, застывали уродливыми сосульками. Еще, время от времени, раздавался рокот и некоторые каменные громады оседали.
— Что же я наделал?! — застонал, бросился куда-то из всех сил Робин.
Вот сзади его нагнал ветер, ударил в спину — быстрее, так что он едва успевал касаться ногами камней; погнал вперед среди то разрастающихся, то вновь сужающихся, совсем незначительными делающимися ущелий. Вот он перевернулся в воздухе, перелетел над бездною из глубин которой веяло жаром, и откуда исходили огнистые отблески.
— Да что же я наделал?! Да как же я мог?! Ради своей страсти, забыл обо всем, забыл даже о жизни детей своих!!! Да, да — именно детей, сынов! Они же верили, что я их отец. Они мне преданы были, и спали они мирно мною накормленные, а тут вдруг налетел огненный вихрь, и… Это я, страстью ослепленный; я, ненавистный, всему причиною!.. Вот Альфонсо, да и все они, братья мои, преступниками себя почитают, то на счастье надеются, то готовы в преисподнею сойти; ну, вот и я теперь, в добавок к ним, преступник! Ну и куда же… куда же теперь несет меня этот ветер?!
И вот, несущийся среди этих искореженных, вздымающихся бесформенными острыми углами, разрушенных по его прихоти ущелий, он вспоминал, как давным-давно, но лишь и мгновенье тому назад, вывалился из мир, где был с Вероникой; где как дети кружили они в хороводе, в танце; где сияли и дарили друг другу сияние своих душ — как вывалился он на снег, как задрожал и завыл от леденящего, пронизывающего ветра, от безысходности, от предчувствия того, что так вот будет нестись он по холодным ущельях, которые, быть может, еще хранят какой-то отблеск ее света, и будет выть вместе с ветром, как сложил он тогда плач, но тут же бросился сражаться, потому что Вероника еще была жива, и он верил, что вот ежели она жива, так и можно еще изменить, что он тогда почувствовал. И вот теперь Робин пребывал как бы в бреду — он не знал прошли ли эти двадцать лет, или же это только миг кошмарный был, и он только что вернулся из того мира, и этот плач сложил, и жива еще Вероника. Вся жизнь его скомкалась во что-то такое бесформенное, мучительное. И он завыл:
И к концу этих строк почувствовал он сильную усталость, почувствовал, что задыхается, и что ветер этот ледяной всего уж его наполнил, и каждое движенье дается ему теперь с мукой, и он с тоскою подумал, что скоро вот действительно остановится, припадет губами к каменной, ледяной тверди, да и будет стоять так, не в силах пошевелиться, вмерзая. А спину его вновь и вновь будет бить леденистый ветер, засыпать снегом, а он будет все стоять, погружаться во мрак, и в голове его будут затухать образы; рождаться и тут же умирать последние строки, ну а там, впереди — только тишь да забвение. Как же тоскливо — как же хотелось высвободиться, но он устал… он так устал… и ноги его подкашивались.
И тогда стены ущелья распахнулись в стороны, и обдал его обильный и благодатный солнечный свет. Навстречу дунул прохладный ветер, но Робину, который насквозь промерз, ветер показался благодатно-теплым, живительным. Да что там ветер! Главное что увидел он, был сияющий дивным светом холм — тот самый холм, к которому он стремился изначально.
Да — и на этот раз, смею вас уверить — это не было совпаденьем. Этот холм который взрастила мать-земля над могилою Вероники, всегда, и в зимнею, и уж, конечно, в весеннюю пору, сиял цветами. Вот идет, бредет среди снежных равнин одинокий путник, он усталый, одинокий, вокруг воет снежный ветер, где-то поблизости и волки и орки, и так ему плохо, и до дома, до милой так далеко! И, вдруг, засияет где-то впереди, среди снежных ненастий этот дивный, легкий свет — и бросится к нему как к маяку, как к оазису путник, вот упадет на эти дивные цветы, целовать их станет, слезы у него благодатные польются, и будет он лежать на этой теплой и ароматной, словно каравай хлеба, земле, и ведь силы ему новые прибавятся, и пойдет он дальше с сияющими очами, и с верой, что за всеми метелями, за снегами, за холодом — цветет, сияет милый край. А теперь то боль во была весна, пусть и ранняя, пусть и снег еще во многих местах лежал, но ведь сияли уже во многих местах прогалины, и там, на прогалинах этих, красовались, словно вкрапленья лазурного неба, подснежники. И холм возвышающийся над этими полями торжествовал! Торжествовал этому новому пробужденью природы, торжествовал свету солнца, ветру благодатному, пению птиц из дальних стран вернувшихся…
И Робин, вытянув руки, широкими прыжками мчался к этому холму — да он и вовсе своих ног не чувствовал! Тот ветер, который обвил его, когда он только вбежал в эту долину, теперь подхватил его, и нес его так легко, словно на крыльях. Он только касался земли, легко отталкивался от нее, и перелетал уж бог весь сколько, чтобы только вновь оттолкнуться. А холм рос подобно чувству любви. Да — как это святое чувство, если оно только искреннее, истинное, начинаясь с чего-то незначительного, все разрастается, все новым и новым полнится, и нет этому ни конца, ни краю… И вот это-то чувство и выразил тогда Робин: