Выбрать главу

Сучок, видно, тоже раздумывал над этим.

— Деньги мы потеряем без тебя, факт, — вынужден был он признать. — Но только на первых порах, впрочем. Начнется массовый бой, никто не станет сушить «четверку» на кильблоках. Нас выпустят и втроем, иди, уваливай, Счастливчик!

Я поднялся, чтобы проверить. Сучок не дал мне уйти: он дорвался до меня, я стал ему как морфий.

— Хочешь, я тебе объясню, почему ты так рвешься к нам? На «четверке» команда послабже, тебе и сподручнее среди нас! Вот ты и распускаешь у нас вороньи крылья!

— Вы получили ордена с Садоводом, — не выдержал я, — даже Трумэн чего—то там получил… Чем вам со мной плохо?

— Ты стервятник, пригретый Вершининым, — продолжал он, заглядывая мне в глаза, касаясь рукой, как уговаривая на согласие. — Вначале пригрелся под крылышком Белкина, теперь залез под Вершинина с Батьком.

— Зачем Вершинину держать стервятника?

— Вершинин сгнил до половины. Он перешибает болезнь твоим смердящим духом.

Надо дать договорить такие вот, замутняющие его разум, слова. Потому что дальше пойдут слова ясновидящие, иногда настолько точные, что можно сверять часы.

— Ладно, отвечу по-другому! Вершинин не даст карту за «так», правильно? В обмен на «Морж» только, на свой дом-могилу! Кто его отрядит на дно? Батек. А кто поправит на дне кресло с одеялом, прикроет напоследок глаза там? Батек? Ты нужен для этого, ластоногий!

— Но чего вам беспокоиться?

— Что ты передумаешь, вот чего! Закроешь для нас и этот рейс.

— О чем ты?

— Брось, лучше скажи, кого еще наметил?

— Я не тронул и пальцем Махныря!

— Вначале купил у него место в боте за листки, что отослал сегодня. — Сучок вис на мне всем телом, заглядывая в глаза. — Потом вызвал подсов выстрелом, да? Выстрелом можно вызвать лавину в горах! Попробуй возражать?

— Все стреляли, не один я! Попробуй, вызови выстрелом подсов? Я готов заспорить на все свои деньги у Вершинина…

— Я не смогу, не спорю, и наплевать …

Сучок, сильно захмелевший, сбился и замолчал.

Действительно, я пошел на сделку с Махнырем, когда они притащились на веслах назад ремонтировать редуктор. Но вовсе не пошел ему мстить за унижение, что имел в виду Сучок.

Я узнал островного тюленя, который приплыл на больших льдинах, хотя видел его в зародышах на острове Птичьем.

И выяснил еще, что Махнырь, став совладельцем открытия, и пальцем не шевельнет в защиту тюленя!

Разоткровеничав со мной, он изложил суть своей научной работы. Она называлась «Тюленья Атлантида» — о том, как родилась новая нация тюленей и исчезла сама по себе, а не пошла в бочки с мехом и шкурами!

Может, Вершинина и устроило бы такое объяснение, но, думаю, и Вершинин, который шел к зверю луной и течениями, недорого дал бы за придумку Махныря.

Я посмотрел на выход, уже было темнело, потом на Сучка. Тот смотрел на меня трезвыми глазами, так он умел восстанавливаться.

— Мне надо отлучиться, — сказал я.

Сучок кивнул: надо так надо.

— Подождете меня?

— Хочешь оставить завязь, ластоногий? — заговорил он словами дракона. — После того, как тебя кинули в Якшино?

Это была беда.

— Брат… — Я упал на колени. — Я вахту отстоял, вел сюда шхуну, копал могилу… весь обмороженный! Проси меня, но дай и мне что—то!

— Объясни мне, пожалуйста, ясно: как ты спас Садовода, а? Ты метнул в него гарпун через воду! В воде, если выстрелишь, пуля виляет! Движется так медленно, что, кажется: сунь руку, и схватишь! А ты метнул гарпун, пробил эту воду и насадил на гарпун Садовода — правда, он гнил тогда, не знаю отчего.

— Гарпун был грязный, в трупном яде.

— Допускаю.

— Попробую объяснить, — я пошел и на это. — Я увидел, как расслаивается вода.

— Ты ее глазами расслоил?

— Она сама расслаивается, надо увидеть.

Я не смог бы, как бы ни старайся, ввести его в такие обозначения, где в расслоениях вод и воздуха чертил Ворон свои фигуры. Это энергия, напряжение, а не слова, что он услышит и запомнит. Спасение Садовода не шло ни в какие сравнения с гибелью Махныря, и понять это моей кровью, что будоражила его, недостаточно.

Сожалея, что все это начал, я сказал:

— Не веришь, не надо.

— Верю! — сказал он, и мне показалось, что я ослышался. — Если ты видишь, как расслаивается вода, то ты и вызвал вылет подсова… Проговорился, да?

Вдруг что—то в нем разжалось.

Уродливый, корявый, с гниющей раной на щеке, он прижался ко мне, не отворачивая головы, что я видел его так близко, что не видел:

— Брат, ты наш и не наш, почему ты хочешь посередине? Ты думаешь, нам нужны эти деньги? Мы ни в каком месте не сможем жить… нам нужно ходить и ходить… с этой последней шхуной…

— Я тебя понял.

— Мы будем ждать.

ХОЛМИНО

В горах выпал первый снег, а туман, до этого покрывавший их, сдвинулся, уступая место, и повис толстым скрученным одеялом между вершинами, как бы закончив свои приготовления к ночи. Однако Холмино было оживлено, как никогда, и за час, что потратил на его ближние пределы, я возвратил то, что потерял, петляя днем в поисках «сарафана».

Песчаный буран стих, летающий песок, побушевав, по—новому улегся, и люди, и лошади пробивали в нем первые тропы.

Начинался сезон заготовки дров, и свистопляска, связанная в таких местах с дровами.

Дощатая лесопилка из одной крыши на подпорах была так засыпана опилками, что не разглядеть и циркулярной пилы.

Возникая из переулочков, лепившихся на откосах и пристегнутых на скорую нитку к главной улочке, двигались навстречу женщины с вязанками древесных обрезок и щепы за плечами. Наперерез им, как в хороводе, подвигались такие же — с полными ведрами воды, прикрытыми половинками досточек, чтоб не расплескивалась. Такая же суматоха, как с дровами, была и с водой, пересыхавшей в колодцах после засухи.

При мне провезли на лошади центробежку с помпой — туда, где рыли новый колодец.

Потом к людям и лошадям добавился грузовик.

Выкрутившись из песка колесами и въехав по косому углу в перспективу улочки с середины, появилась долгая машина с утиным носом и зарешеченным окном, где я разглядел номер заключенного.

Одна из женщин поставила ведро, чтоб освободить единственную руку для приветствия, и махнула вслед машине. Номер в окошке повернулся, как на табло, и я увидел сумеречное лицо.

Этот тюремной грузовик, смотревшийся посреди улочки в преувеличенных пропорциях, внезапно исчез, провалившись, как в омуте, в переулочке, — точь—в–точь, как и женщина с ведром, что останавливалась рядом со мной. Я ее не запомнил, и, как ни старался, не сумел запомнить ни одного женского лица в Холмино.

Вообще на такой многоярусной крутизне, при скученности людей, неуловимо соединяющихся и расходящихся, зрение настраиваешь, как бинокль с подводящими линзами.

Новые люди возникали в такой приближенности к тем, что уже были, как будто направлялись именно к ним. Всякий раз спохватываешься, что это прохожий, идущий мимо, а не знакомый, которому ты сподобился, и он идет поздороваться и сказать для чего. Никто не представлял собственного роста, а лишь положение места, на котором он стоял или шел.

При переводе линз на удаленность — дома виделись крышами, печными трубами, и лишь постепенно прирастали стенами, окнами и дверьми. Превращения происходили и с людьми: они вырастали, топчась на одном месте, состоя поначалу из голов с шапками и платками. Потом приобретали телогрейки, сапоги, и, не приближаясь, каким—то манером проплывали мимо и исчезали.

Я стал невидимкой, идя среди всех и ко всем прикасаясь, и эта неощутимость собственности в человечьем котле, была не сиюминутной, а такой, с чем следует сжиться, как с особенностью существования.

Попривыкнув, я отважился спуститься на зеленый шпиль единственного кирпичного зданьица. Оно оказалось вокзалом узкоколейки, я надеялся застать и поезд с нестандартными вагонами. Даже вспомнил, как ездил на нем с матерью, устраиваясь на полке с поджатыми коленями. Поезд же или отъехал, или не намечался на сегодня.