На мгновение, когда с ним заговорил знаменитый скульптор, наплыв образов стал почти угрожающим. Чэд представил Стрезера Глориани, и тот доверчиво обратил к нему тонкие черты своего прекрасного усталого лица — лица, напоминавшего открытое письмо на чужом языке. Одного продолжительного взгляда и нескольких слов об удовольствии принимать его у себя было достаточно, чтобы наш друг увидел в великом художнике, в чьих глазах была гениальность, в речи — благовоспитанность, позади — долгий многотрудный путь, а вокруг — почести и награды, величайшее чудо среди людей этого типа. На творения его рук Стрезер уже любовался в музеях — в Люксембургском, а ранее, даже с большим благоговением, в нью-йоркском детище миллиардеров;[43] он также знал, что, проведя молодые годы в родном Риме, в середине карьеры скульптор перебрался в Париж, где, ослепляя всех блеском таланта, воссиял как целое созвездие, и всего этого было более чем достаточно, чтобы увенчать его в глазах гостя ореолом романтического сияния и славы. Стрезеру, впервые оказавшемуся в такой близости к дивному феномену, мнилось, что в этот счастливый миг он распахивает перед гением все окна своей души, чтобы ее весьма серая изнанка хоть раз напиталась солнцем, светившим над краем, какой не значился в прежней его географии. Впоследствии его память вновь и вновь возрождала это словно выбитое на медали итальянское лицо, каждая линия которого казалась выполненной самим мастером и в котором время сулило изменить лишь тональность да адрес; и в особенности ему вспоминалось, с каким выражением — словно пронзая своим сиянием, словно сообщая сам знаменитый дух свой — покоились на нем, пока они обменивались приветствиями и любезностями, глаза художника. Стрезер не скоро забыл их, часто думал о них — об этих глазах с их неосознанным, непреднамеренным, направленным взглядом, — думал как об инструменте величайшего духовного зондирования, какому когда-либо подвергался. Он вынашивал и лелеял этот образ, тешась им в часы досуга, но ни разу ни с кем не обсуждал, прекрасно понимая, что подобные откровения покажутся галиматьей и бредом. Было ли это — то, что он читал в них, или то, что они требовали от него, — величайшим из таинств? Тем особенным пламенем эстетического факела — неповторимым, совершенным, — который своим дивным светом навеки осветил наш мир, или, напротив, длинным, прямым раструбом, спущенным в него чьим-то острым прозрением, который жизнь сделала твердым и жестким как сталь. Ничто на свете не могло быть необъяснимее, и никто, без сомнения, не поразился бы его мыслям больше самого художника, но, как бы там ни было, в те минуты Стрезеру казалось, что он положительно держит перед ним ответ за взятое на себя поручение. Глубочайшее знание человеческой натуры, сквозящее в обаятельной улыбке Глориани, — какая жизнь за ней стояла! — полыхнуло по нему, словно поверяя весь его состав.
Тем временем Чэд, легко и свободно представив своего спутника хозяину дома, столь же легко и свободно покинул их и уже раскланивался с гостями. С великим скульптором, как и со своим никому не известным соотечественником, он держался раскованно и умно. Естественность его манер не укрылась от внимания Стрезера и многое по-новому ему осветила, открыв и объяснив кое-что еще, чем он мог наслаждаться. Глориани ему понравился, но он знал: визит будет единственным, в этом у него не было ни тени сомнения. Соответственно, Чэд, который держался очаровательно с ними обоими, выступал в роли своего рода связующего звена для безнадежной фантазии, как намек на неосуществимые возможности — о, если бы все было иначе! Во всяком случае, как отметил Стрезер, его милый мальчик был на короткой ноге с прославленными мира сего и при этом — да, воистину так! — ни в коей мере этим не хвастался. Впрочем, наш друг явился сюда не только ради сына Абеля Ньюсема, хотя наблюдательному уму эта фигура могла показаться тут положительно главной. И впрямь, Глориани, вдруг вспомнив о чем-то и извинившись, попросил Чэда удалиться с ним, а предоставленный самому себе Стрезер погрузился в размышления. Прежде всего он задал себе вопрос: выдержал ли он экзамен, которому его подвергли? Не потому ли оставил его художник, что заключил, будто он здесь не к месту. А между тем как раз сегодня Стрезер чувствовал себя в ударе и мог бы показать себя лучше, чем обыкновенно. Разве он уже не показал себя? Пусть он был ослеплен, однако сумел же — по крайней мере так ему казалось — дать понять хозяину дома, что понимает, когда его экзаменуют. Но тут он увидел Крошку Билхема, который шел к нему из глубины сада, и по выражению его лица, когда глаза их встретились, Стрезер тотчас догадался, что тот тоже все понимает. Если бы Стрезер сейчас заговорил с ним о самом главном, он задал бы ему вопрос: «Скажите, я выдержал экзамен? Я же знаю, здесь всем устраивают экзамен!» И Крошка Билхем, конечно, заверил бы его, что он ошибается, преувеличивает, и привел бы тот неотразимый довод, что, мол, и его тут принимают и что он чувствует себя здесь — в чем Стрезер мог убедиться! — так же легко и свободно, как Чэд или сам Глориани. Пройдет немного времени, и он, Стрезер, надо думать, перестанет пугаться, найдет должную точку зрения, чтобы хорошенько рассмотреть некоторые лица — типы совсем ему чуждые, чуждые Вулету, — к которым он уже, возможно, начал присматриваться. Кто они, эти люди, разбившиеся на группы и пары, эти леди, так мало похожие, еще меньше, чем джентльмены, на вулетских дам — вот тот вопрос, который Стрезер поспешил задать своему молодому другу, как только они обменялись приветствиями.
43