Мне ясно рисуется момент, когда Сашка очутился на пороге лавки.
— Деньги?! — тонко и отчаянно крикнул вслед Иностранец.
Хлопнув тяжелой дверью на пружине, Сашка бросился наутек.
Я еще медленными глотками допивал ледяную воду с сиропом, а расплата нагрянула.
— Ты будешь сидеть здесь час и два, всю ночь, сто, — нет, сто тысяч ночей, до второго пришествия, пока в твоем товарище, этом грязном мошеннике, не проснется совесть, если она когда-нибудь ночевала в его черном сердце, и он не принесет денег, жалкие гроши, которые вы бесчестно украли у разорившегося торговца, — с библейским пафосом то бормотал, то выкрикивал, то пел, как молитву, Иностранец, крепко сжав меня за кисть сильной рукой.
Он тащил меня за собой по ступенькам в еле освещенное оплывшей свечой подземелье, где стояли черные металлические баллоны, а вдоль стен вились трубы, несмотря на лето, покрытые изморозью, — из них доносилось змеиное шипенье, — и на ходу продолжал пророческим, проклинающим голосом:
— Я тебя буду держать здесь тысячу лет, пока ты не превратишься в скелет, обтянутый кожей, в скелет от скелета, в тень скелета. В замерзшую тень.
Я плакал.
Он тащил меня по подземному ходу в совершенной темноте, может быть, по тому же подземному ходу, которым мы некогда шли с Сашкой, тогда одна лишь черная нить из бабушкиной катушки соединяла нас с живым миром.
Напоследок он зло толкнул меня, так, что я упал на склизкие каменные плиты, и, быстро отойдя, крикнул из тускло освещенного пятнышка — там был выход из подземелья:
— Попробуй только двинуться с места — ты провалишься в преисподнюю. Я честный торговец, и мое дело предупредить тебя, разбойник!
Я осторожно сел и, пригнув голову к коленям, охватил шею руками. Рядом запахами плесени дышал бездонный провал. Только ладони сохраняли тепло летнего вечера, которое так недавно — или так давно — заполняло все мое существо.
Самое страшное было даже не в том, что впереди неисчислимое множество безнадежных ночей, а в том, что меня предали, продали в рабство.
А может быть, самое страшное заключалось даже не в предательстве, — а в том, как вижу я только сейчас, спустя полстолетья, что через несколько дней я по-прежнему ходил за Сашкой верным оруженосцем, и пил несладкий чай, чтобы сдать в общий запас кусок сахара, и по вечерам внимательно слушал в дровяном сарайчике главы из будущих странствий по Америке.
И свято верил в будущие странствия.
Боже, как медленно учится человек недоверию. Спасительному? Этого я не знаю и сегодня. Почему не перестает он надеяться на бабушкину катушку ниток, бессовестно позволяя себе забыть, что этих бабушкиных катушек во всем мире осталось наперечет?
Я совершенно не помню, прошло ли сто часов, или сто дней, или сто лет, когда в световом пятнышке заметались тени.
Я услышал визгливый голос торговца и звон стекла, разбиваемого о каменный пол, или звон оплеухи.
И полный бесконечной тревоги и любви, слабый голос бабушки.
Она бежала ко мне сквозь кромешную тьму, которую я успел населить гигантскими мокрицами, напоминающими змей. Бежала, перелетая через пропасти без дна, которыми зиял — я не мог не верить Иностранцу — подземный ход.
Она увидела меня в кромешной тьме, где глаза бесполезны, но сердце — некоторые, до ужаса редкие, сердца все видят
Осторожно, будто я был хрустальный, она подняла меня с пола, прижала к груди и понесла сквозь строй гигантских мокриц, расступавшихся перед нами, мимо Иностранца, который в страхе перед старенькой женщиной вжался в стену подвала, между черными баллонами и седыми от изморози трубами, мимо мраморной стойки — на улицу.
Бабушка несла меня, и я как будто летел. Потом мне часто снилось или виделось наяву, что я лечу. Я и летал наяву на «ТБ-1» по Арктике и в войну на «Р5» через передовую с грузом бомб, летал и на юг, к морю, но ощущение настоящего полета осталось только от этих минут раннего детства.
Тогда — или в другой день — бабушка сказала:
— Мой ребеночек, что же ты будешь делать на этом черном-пречерном свете, который почему-то называют «белый свет»!
Школьником или студентом я прочитал у Толстого, что самая прекрасная любовь — это любовь самоотверженная. И понял, что бабушка была прекраснее всех в мире.
Слезы текли по ее морщинистому лицу, редко падали мне на щеки и на закрытые в полусне глаза.
Я уже не был в рабстве, даже почти забыл о нем, вообще — о горе. Но бабушка не забывала. Она прожила счастливую молодость. Отец ее служил экономом в имении у польского пана, и в юности она скакала на длинногривом и длиннохвостом коне — я видел ее фотографию той поры.