Выбрать главу

1954

Свет софитов

Чаще воспоминания настраивают на печальный лад, но тут, в районе Сретенки, в вечерний час они являются ко мне торжественными и радостными. Причины этого я вначале не понимал и только старался каждый раз, когда бывал здесь — в доме на Садовой, у друзей, — хоть ненадолго выйти на балкон.

Ведь такие разбегающиеся огни везде…

Правда, уж очень широка улица, и она плавно изгибается — как река. Но неужели дело только в этом?

Как-то я вспомнил, что именно в этом районе было особенно много маленьких студийных театров, которые так украшали Москву двадцатых и тридцатых годов.

Театральные воспоминания нахлынули на меня.

Не знаю, как у других, а ко мне прошлое приходит мгновенными вспышками в темноте. Высветляется один час, минута, одна встреча — глаза, лицо. Можно — и это не так трудно, и тут большой соблазн — пририсовать к привидевшемуся все, что полагается. Но зачем?

В детстве и долго после детства театр был для меня, может быть, самой большой радостью.

Чаще всего я ходил в театр один, не очень понимая, почему, именно когда ты так заполнен, необходимо, чтобы кто-то сидел рядом. Непонимание этого объяснялось крайней молодостью, да еще и инфантильностью, но до конца не прошло.

Я выходил из дому часа за полтора, но все равно вторую половину пути бежал, а потом долго стоял у театрального подъезда, чтобы успокоиться и отдышаться. Меня мучил нелепый страх, что билет «неправильный», и, благополучно миновав контроль, я чувствовал первую волну счастья.

Впрочем, тут все было счастьем.

Видеть, как постепенно заполняется фойе. У женщин, входящих с улицы, округлившиеся от удивления глаза, а некоторые женщины щурятся на немыслимо ярком свету и первые шаги делают как бы ощупью в этом совсем ином мире. И у всех улыбка предчувствия.

Открываются двери в зал — темный, пустой, мерцающий, — и надо заставить себя не бросаться сломя голову, а чинно шагать вместе с другими.

Где-то тут, в районе Сретенки, была студия Малого театра, руководимая Федором Николаевичем Кавериным. Зрительный зал, нелепо длинный и узкий, перестроенный, кажется, из склада, признали огнеопасным, и на всех спектаклях дежурили усиленные наряды пожарных. Они стояли вдоль стен в золотых касках, и к крошечной сцене вели две золотые дорожки. А на сцене были актеры. Это были шекспировские короли, купцы Островского, бродяги О’Генри, люди всевозможных веков и профессий, но когда в шкваркинском «Вредном элементе» милиция задерживала в казино старика без документов, он просил гитару, и как только он касался струн, еще до того, всем становилось ясно, что такое актер.

Пожалуй, только в «Современнике» и в Театре на Таганке можно отчасти почувствовать театральную Москву тех лет.

Пожарные держали наготове шланги и топорики; некоторые улыбались и плакали по ходу действия. Даже если поначалу они были обыкновенными обывателями, то должны были стать прекрасными людьми — так мне казалось в пору, когда склонны переоценивать преобразующую силу искусства.

…Неподалеку была и студия Завадского. Помнится, она помещалась в подвале с низким потолком, приплюснутым тяжестью огромного жилого дома. По потолку вились трубы, похожие на корни. Иногда они нестройно шумели, недовольные тем, что вместо земли, куда должны были уйти, встретились с чем-то непонятным и лишним; непонятное и лишнее раздражает не только трубы.

Театры путешествовали, меняя помещения на большие и лучшие. Но театр Каверина, добившись в конце концов вместительного зала, прекратил свое существование. Могло почудиться, что были у него домовые или ангелы-хранители, — может быть, и в форме пожарных? — а он их растерял в спешных переездах. Но, конечно, угасание объяснялось другим. Погиб Федор Николаевич Каверин. Театр был его душой и отлетел вместе с жизнью.

…В студии Завадского, когда я туда попал первый раз, чуть наискосок, в первом ряду, сидел красивый высокий человек с чудесно вылепленной небольшой и гордой головой.

На него нельзя было не обратить пристального внимания.

И вдруг я вспомнил — да это же мхатовский граф Альмавива!

На спектакль «Безумный день, или Женитьба Фигаро» в Художественный, где Завадский играл Альмавиву, я пошел со своей матерью.

Только во второй или третий и последний раз во взрослой жизни мы тогда были с ней вдвоем в театре.

Я был очень взволнован и по дороге все время читал матери Блока — «Двенадцать», «Скифы», лирику. Она слушала рассеянно, полуулыбаясь, погруженная в свои мысли. Почему-то мне важно было прочесть ей все, что я знал, до последней строки, и иногда я читал почти скороговоркой. В фойе я еще дочитывал, глотая окончания строк, когда мать подняла на меня озабоченные глаза и сказала: