Выбрать главу

В весенние и летние ночи Садовое кольцо окутывали древесные тени и доверительные тайные шепоты: они не всегда были слышны, но чувствовались всегда.

Этот шепот глох в деловитой каменной и торговой Садово-Каретной, но вновь возрождался и полностью овладевал площадью Маяковского. Она называлась тогда Триумфальной, и посреди нее, где сейчас асфальт и памятник, был замечательный сквер.

Это была площадь влюбленных — мятущихся, несчастных и счастливых. Но, кроме того, это еще была и площадь театров, третья тогдашняя театральная столица Москвы — после Театральной площади и Сретенки. Подсчитано, что на Триумфальной площади в разные времена было — возникало и угасло — семьдесят пять театров!

Одно время в здании, где сейчас «Современник», размещались ресторан «Альказар» и две микростудии.

Театры уходили в небытие как бы не совсем, а оставляя невидимые зародыши до благоприятных времен.

Одно время в здании, близ которого построен нынешний Театр сатиры, было казино, и в нэповские годы некто очень проигравшийся застрелился на его ступенях.

И тут был Первый революционный театр РСФСР, где ставились верхарновские «Зори», а после — первый в Москве мюзик-холл с первыми чинно раздетыми, под наблюдением реперткома, гёрлс.

Среди театров карликовых и среднего роста сохранились в памяти два великана: Первая студия МХАТ с Чеховым, Диким и многими другими и Театр Мейерхольда.

При всем их различии было в них, должно быть, нечто общее. Как бы иначе мог Ильинский играть то на одной из этих сцен, то на другой?

В студию Художественного мы ходили зайцами; сейчас это не принято, а тогда было в моде среди мыслящей и безденежной молодежи. Там был пожарный вход, завешенный пыльной портьерой. Нырнув под тяжелое сукно и прижавшись в углу к стене, можно было чувствовать себя спокойным. К беде, балкон так низко нависал над партером, что из моего пристанища актеры виделись без голов.

Спектакли с Михаилом Чеховым — «Гамлет», «Эрик Четырнадцатый» и «Сверчок на печи» — я видел раз по десять и, несмотря на все неудобства занимаемой позиции, запомнил Чехова на всю жизнь. В голодном и взорванном мире пение сверчка не заглушалось, а связывало прошлое с будущим, и сомнения Гамлета напоминали о непременной важности того, что решает человек сам за себя, перед своей совестью. Эти мысли не мог спугнуть даже капельдинер, который спектакль за спектаклем крался за нами, но так и не настиг нас.

А потом он перестал появляться в театре, и стало известно, что он умер. Примерно в это же время мы перестали ходить в студию, потому что переросли возраст «зайцев», а может быть, еще и потому, что обманывать живого — совсем другое, чем обманывать мертвого.

Зато ТИМ — Театр Мейерхольда — я мог посещать открыто и в любое время, пока моя мать была заместителем председателя общества содействия строительству нового здания ТИМа.

В театре поражала неустроенность, необжитость: предчувствие будущей судьбы было разлито в воздухе. Он напоминал дом, жильцы которого только что приехали и не успели распаковать вещи или собираются уезжать.

Вероятно, театру не хватало уборщиц, и в углах скапливался мусор; пыль покрывала ломаные вещи, которых было много в темных закоулках. Вспоминая прошлое, кажется, что эта пыль неотвратимо заметала театр, как пески в пустынях заметают города.

Иногда театр представлялся безумцем, пытающимся сокрушать то, что сокрушить нельзя и невозможно. И не нужно.

Сокрушать, как делал это Странствующий рыцарь. Но о Дон Кихоте было сказано: «Он не безумен, он дерзновенен!» И ведь открыл это не Священник и не Герцог или Герцогиня, а Санчо Пансо — силой простого сердца.

Театр был дерзновенен.

Все же он напоминал и больного, не имеющего сил прибраться, да и не знающего, нужно ли это, так как сроки измерены. И торопящегося, торопящегося — тоже потому, что «сроки измерены».

Сцена театра казалась несуразно большой и высокой. Это на взгляд простого человека, а Мейерхольду тут было тесно.

Из высоты в полупустой зал опускались темнота и нежилой холод. Иногда чудилось, что там, в темноте, гнездятся огромные летучие мыши, шорох крыл которых можно разобрать, если прислушаться. Представлялось, что по ночам театр взлетает над площадью — и над миром — неблагоустроенным и ненадежным воздушным кораблем вроде татлинского «Летатлина». Возвращаясь, театр испуганно оглядывался и, боясь потерять связь с землей, страстно им любимой, ставил «Список благодеяний», во всем признавая вину перед эпохой, лишь бы не потерять ее доверие. Было странно, что на этой сцене рвался ввысь китайчонок-бой — Бабанова — и по земному шару с раздробленными цепями скатывались с полюсов всякие тираны из «Мистерии-Буфф».