Театр забывал о самоосуждениях и снова поднимался ввысь, чтобы наутро заново крепить себя к земле безнадежно и неутомимо.
Театр этот не затягивал, как студия Художественного, как вахтанговский, пойти в него требовало усилия, но тот, кто попадал в его мир, хоть частицей навсегда в нем оставался.
Я бывал здесь и на репетициях, и на чтениях новых пьес.
На репетиции «Ревизора» у Марии Антоновны, которую играла Бабанова, что-то не получалось. Мейерхольд из темного зала, со своего режиссерского места, подал знак, и Бабанова онемела, продолжая играть, но уже без слов.
Реплики за нее подавал Всеволод Эмильевич.
Бабанова двигалась по сцене, как лунатик, и немыслимое напряжение слов, копившихся в сердце, но запертых там, чувствовалось в выражении ее лица, в отчаянном ритме движений. Лампочка над режиссерским столиком освещала крупный нос Мейерхольда, худой профиль, немигающие, птичьи глаза: гофмановский силуэт в манере Калло.
Мейерхольд произносил реплики обычным, чуть хрипловатым голосом, но, очевидно, был очень большой смысл — тайна — в скрытых для меня, чуть угадываемых оттенках голоса.
Показалось, что между сценой и залом лепится из темноты настоящая Мария Антоновна, какой прежде не могло быть.
Глаза у Мейерхольда были округлившиеся и злые; постепенно выражение лица смягчилось, кожа побледнела.
Он сделал знак, и Бабанова заговорила.
Потом в Эрмитаже я увидел «Данаю» Рембрандта, золотой дождь, падающий сквозь тьму, и вспомнил эту репетицию.
…Где-то на чердаке ТИМа Сельвинский читал труппе «Командарм-2». Он отлично читал свои вещи, но Мейерхольд вдруг взял у него пьесу и стал читать сам.
Я помню, что когда Оконный у Сельвинского говорит: «Мое бесконечное одиночество, жизнь моя мимо зорь и березок» — я чувствовал красоту слов «березок», «зорь». А когда это глухо прозвучало в чтении Мейерхольда, осталось только чувство одиночества — серого и без выхода.
Читал он стоя.
Помещение, как мне кажется, было низким, и он должен был наклонять голову. Он не делал ни единого жеста. Пожалуй, он читал эту пьесу так, будто написал ее не современный поэт, а Константин Треплев, которого он в молодости играл в Художественном.
…И помню в «Лесе» Счастливцева — Ильинского, удящего рыбу на обнаженной конструкции в пустоте сцены. Как же это прекрасно, если исчезают почти настоящие берег, река — и пространство заполняется единственно воображением. И какое неповторимое чувство, вероятно, овладевало Ильинским над пустотой, в пустоте, одним жестом превращаемой в живой мир.
И помню длинный стол вдоль сцены: память продолжает его так, что он проницает сквозь весь мир. Стол похож на натянутую до отказа струну, но больше всего — на позорный столб. Это сцена сплетни в «Горе уму».
Сплетня о том, что Чацкий безумен, движется от одного человекообразного манекена к другому, превращаясь в приговор, в дикий, пронзительный крик: «Казнить! Распять!», звучащий не в словах, а в музыке сцены, идущей гораздо дальше слов.
Это то, о чем говорил две тысячи лет назад Тит Ливий и четыреста лет назад повторил Франсуа Рабле: «Вы, же знаете, что во всяком обществе больше глупых людей, нежели умных, и бо́льшая часть всегда берет верх над лучшей».
Теперь это повторял Мейерхольд:
— Прислушайтесь! Горе уму!
И еще я помню, как Мейерхольд вместе со своей женой, Зинаидой Райх, приходил к моей матери, к нам, на 2-ю Тверскую-Ямскую.
Он чувствовал себя как бы в роли просителя, и это очень ему не шло, и было тяжело. Изредка он взглядывал на Зинаиду Райх и, уловив ее взгляд, не прощающий чуть заметной приниженности, опускал голову.
Еще, как мне представлялось, он был придавлен красотой Райх и неуверенностью в ней, в будущем.
Должно быть, вопреки истине, ему казалось, что моя; мать — это атом того непременного, что есть в окружающем, где его место спорно и все время оспаривается. А в жене он видел устойчивость молодости и красоты, даров, всеми принимаемых, в то время как то, что пытается подарить он, тонет в гулком от пустоты зале, да и ему самому назавтра кажется «не тем».
Было в нем нечто бездомное, безместное, и в тот раз, возможно, он чувствовал это еще обостреннее, чем всегда, сравнивая свою жизнь с ясными и «приместными» женскими судьбами.
Помнится, он очень много говорил о мелочах, незначащих деталях, мелких цифрах, сверяясь с записной книжкой, стараясь обрести устойчивость, но только еще больше сникая.