— Театр — особо, и я — особо. Так уж получилось, а вообще мы везде при деле.
Артисты могли существовать только при театре, который был случайностью, и такой непрочной, как показали обстоятельства, а он от случайностей не зависел.
В войну он уходил в армию прожектористом, но после ранения снова стал театральным осветителем. И в двадцатые годы он по комсомольской мобилизации работал на Волхове, монтировал первую гидротурбину.
Слушая Полутина, я вспоминал отрывочные разговоры Мейерхольда, при которых случайно, присутствовал. По ним можно было судить, что и Мейерхольд относился к Таирову с пренебрежительностью и, по странному сходству с Полутиным, как к человеку не дельному, не необходимому. Но без полутинского доброжелательства, а почти враждебно.
Тогда это поражало меня. Мне казалось, что талантливый человек непременно должен любить другого талантливого человека, несмотря на различия художественных верований, а ненавидеть если, то только бездарность.
Так Пушкин любил Жуковского и Карамзина, а ненавидел, вернее, презирал чернь — Булгарина, Сенковского. Так Ван Гог преклонялся перед истинным мастерством даже энгровского толка.
Теперь я догадывался, что в ненависти, которую я в юности не мог себе объяснить, заключалось нечто большее, чем борьба художественных школ. Мейерхольд считал себя делателем Революции, «революцией мобилизованным и призванным», и во имя этого без жалости сжигал вчерашнее, а Таиров пришел к Революции с тем, что было накоплено за жизнь, скорее чтобы радовать человека, чем для того, чтобы переделывать его.
«Плюшкин», — как-то сказал о нем Мейерхольд.
Для Мейерхольда он был «окольным» человеком в искусстве, которое тогда существовало в его представлении только как часть того, что сжигает старые миры.
Я спросил Полутина о Таирове, и он сказал, что видит его часто:
— Приходит после спектакля — театральным воздухом подышать. Квартира ведь в том же здании.
Во время спектакля чувствовалась неравная борьба старых актеров Камерного — они «воевали» без надежды на победу и рады были бы отступить, сдаваясь на милость победителей, — и актеров добротной реалистической школы, пришедших вместе с Ваниным, новым руководителем театра.
Старые актеры были беспомощны. Отступать им было некуда.
Если закрыть глаза, соотношение сил менялось. Тогда появлялись Федра, принцесса Брамбилла, Жирофле и Жирофля, Аркадин в «Сирокко» с его глухим, незабываемо печальным басом, миры Гофмана и Расина, которые здесь возникли и больше существовать здесь не будут.
Последнее действие я ходил по фойе.
Потом забрался в пустой зал и стал ждать. Театральные плотники, переругиваясь, разбирали декорации. Таиров появился откуда-то из-за кулис и медленно шел по сцене, приветливо здороваясь с рабочими и наблюдая за их трудом. Он был в домашних туфлях и теплом халате, сером, кажется, перевязанном витым шнуром с кисточкой. Лицо у него было улыбающееся, редкие волосы тщательно причесаны.
Когда он остановился на середине сцены, на него упало яркое зеленое пятно света.
Он огляделся.
Потом сделал несколько движений, уже не домашних, как прежде, а как бы входя в роль или ища ее, вспоминая. Губы его шевелились, он говорил про себя. Движения повторялись и становились все увереннее. Больше всего это походило на какой-то танец. Потом цвет светового пятна переменился, стал синим, и вместе с этим другим сделался ритм движений, хотя рисунок их повторялся.
Я думал, что это условлено с Полутиным, но он потом сказал, что даже не видел того, что делалось внизу. Просто менял в софитах цветные стекла, стирал пыль.
И рабочие сцены не обращали внимания на Таирова, не спеша занимаясь своим.
По всей вероятности, и он не замечал ничего, кроме своих видений.
Он был захвачен — или, вернее, освобожден — яркими столбами цветного света, защищавшего его от окружающего; так было это в той или иной мере всю его жизнь.
Цветные миры были разными. Теперь он был охвачен желтым пламенем… «Я не достиг бы той яркости желтого цвета, которой добился прошлым летом, если бы чересчур берег себя», — писал Ван Гог. «Что ж, я заплатил жизнью за свою работу, и она стоила мне половины рассудка…» В том желтом вангоговском цвете, оплаченном жизнью и рассудком, взошло над миром никогда и нигде не бывшее беспощадное солнце Арля.
Желтое на сцене сменилось голубым. Он существовал в голубом мире, как Пикассо, который провел в голубых мирах лучшие годы и увидел здесь своих «Пьяниц».
Этот голубой мир был другим: цветные миры, в отличие от серых, не повторяются.