— …Музей закрывается! — сказала женщина с вязаньем.
Я очнулся. В зале было пусто. Не было ни Иосифа Абгаровича, ни N и никого из приглашенных. Жанна Самари спала; не сбросив даже бального платья, она свернулась клубком со счастливой улыбкой на губах. Мальчик — это и был тот самый мальчик, о котором рассказывала Ева. — Мальчик Пикассо свистнул свою черную собаку и пошел куда-то. Я вышел вслед за ним.
С тех пор я долго не видел N и ничего о нем не слышал. В ноябре шестьдесят шестого года открылась выставка художника Роберта Фалька.
Было холодно, снег падал и таял. На мостовой и тротуарах стыли плоские лужи; зима наступала, но вяло, у нее не было сил прикрыть их хоть самым тонким ледком. Мандарины в лотках дрожали в своих желто-зеленых демисезонных пальто.
Когда-то Суриков, увидев на выставке «Финляндский этюд» Фалька, сказал: — Запомните, молодой человек: вы художник! И вы — Фальк.
Как казалось нам, музейным работникам, этими короткими словами он принял Фалька в клан настоящих живописцев, посвятил в рыцари и одновременно отметил его особенность, индивидуальность, которая, впрочем, только и дает право в этом клане пребывать. Ведь у всех рыцарей была прекрасная дама, но у каждого своя: у Дон Кихота — Дульсинея Тобосская, у Ван Гога — Христина, или Син, как он ее нежно называл, беременная уличная женщина, подобранная им на панели Гааги. Очередь растянулась до угла, на триста или четыреста метров, и двигалась медленно. Тут были многие из нас, стариков, современников Фалька, но гораздо больше молодежи. Сквозь витрины с улицы виднелись размытые красочные пятна.
Длинный выставочный зал напоминал конечность членистоногого, кузнечика хотя бы, с вывернутыми суставами. Проходя вдоль зала, надо было спускаться в подвал, подниматься наверх, вновь спускаться и подниматься. Сам художник на выставке не был — он умер за восемь лет до того, но — живое его присутствие ощущалось сильно и непрерывно.
Поясной автопортрет, написанный в 1957 году, за год до смерти, открывал экспозицию. Из-под красной фески зорко, с ненасытным любопытством, не погашенным смертью, глядели в глубину зала синие глаза. Иногда они останавливались на одной картине, одном лице, а иногда охватывали все разом: предметы, людей, картины и запотевшие окна, за которыми падал и падал снежок, — неуверенно ложилась на землю зима. Порой взгляд темнел, но в следующее мгновение загорался восторгом. Я спросил у экскурсовода, милой женщины, хорошо знавшей художника: действительно ли у Фалька до старости были такие ярко-синие глаза?
— Да, да! — торопливо ответила она. — Когда он впервые пришел к нам в гости, мне показалось, что по скатерти, потом по полу, по стенам прокатилась и повисла в воздухе синяя искра. Как солнечный зайчик…
В зале было очень тихо, хотя его наполняли сотни людей. Среди присутствующих я заметил N. Глаза его по-прежнему закрывали очки в платиновой оправе с иридиевыми линзами; губы хранили все ту же ироническую улыбку, такую неизменную, что казалось — он надевает ее в присутственных местах, а дома бережно прячет в стакане с бальзамическим настоем. Очевидно, N не видел картин. Иначе чем объяснить то, что он свободно проходил сквозь них, сквозь стеллажи и стены.
Чаще всего синеглазый старик в красной феске взглядывал на синеглазого юношу в желтой кофте — автопортрет, написанный лет за сорок до смерти, — и они неслышно, чтобы не отвлекать посетителей выставки, беседовали друг с другом.
— Ты на это надеялся? Об этом мечтал? — тревожно спрашивал старик: не как отец сына, а как сын отца.
— Да… Об этом… — отвечал юноша.
Я подумал, что биографию художника можно было бы озаглавить: «Счастливая жизнь Роберта Фалька». Счастливая потому, что она не пресеклась смертью. И потому, что через его жизнь, через все горе текло, ни на йоту не отклоняясь от своего течения, — творчество.
В середине зала лежали, выделяясь среди других, два наброска: «Тяжелобольной» и «Слушают музыку».
Молодой еще человек долго, не шелохнувшись, стоял, вглядываясь в свой карандашный портрет, — этого человека нельзя было не узнать, хотя на рисунке он казался обреченным, а сейчас выглядел здоровяком. В глазах его читалось: а что, если именно портрет вобрал в себя недуг? Что, если в ремесле художника заключена и такая сила: вбирать чужую беду, гасить ее?