Выбрать главу

В вестибюле дремала дежурная воспитательница. Крадучись, прошел мимо нее, отворил дверь. Ночь была светлая. Узким переулком поднялся к Садовой. И побрел по ней. Шел час, два…

Деревья тут тянулись как замерзшая река — непрерывной серой полосой. Весь город с неосвещенными окнами представлялся неживым, как бы заблудившимся в чащобе. Вдруг передо мной распахнулось снежное поле. Подумал — как-то обреченно — вот и Москва окончилась.

Там, в снежной пустоте, — вероятно, это была Смоленская площадь — догорал костер, стояли груженые возы. Вокруг костра сидели люди.

— Садись! — предложил один из них.

Люди у костра потеснились, освобождая место. Трое были молодые, а тот, кто позвал меня, выглядел стариком. Он достал из мешка и молча протянул ложку. Я был ужасно голоден, но старался есть степенно, как все. Вероятно, у костра я и заснул. Меня перенесли на один из возов, прикрыли овчинным тулупом.

Проснулся на рассвете. Давешний старик стоял рядом с возом.

— Ничей? — спросил он хмуро. — С нами?

Лошадей уже запрягли, и обоз выстроился гуськом. Почти против воли я ответил:

— Мне, дедушка, в коммуну!

Старик зацокал, взмахнул кнутом; я соскочил с возка, вырываясь из неизвестной судьбы, одной из многих, которые не суждено было прожить. Обоз свернул и скоро скрылся из глаз.

Как и где я скитался весь день, где ночевал в последующую ночь — все это забылось. Утром очутился на Пречистенке. Народу на улице было немного, и вдруг я увидел отца, выходящего из переулка. Мы расстались месяца два назад, в Бродицах, и, конечно, это было чудом встретиться посреди тысячеверстных пространств России, но я не удивился: с самого побега я ждал какой-то все меняющей встречи.

— Папа! — позвал я.

Он расслышал мой крик и подбежал.

— Есть хочу! — только и смог я выговорить одеревенелыми на морозе губами.

Он вытащил из кармана шинели завернутый в газету кусок серого рафинада, похожий на обломок камня. Пока я грыз сахар, отец рассказывал: он приехал накануне утром, узнал о моем побеге и с тех пор бродил возле Второго Ильинского переулка, где находилась Московская опытно-показательная школа-коммуна — «Мопшка», как ее называли.

«Коммуна близко», — подумал я; может быть, до этой самой минуты я не вполне верил в ее реальность.

— Но ведь Мопшка — школа второй ступени, — задумчиво глядя на меня, сказал отец.

Он в точности повторил довод Лака, но прозвучали его слова не безнадежно. Кажется, он и вообще — и тогда и много лет спустя — не знал чувства безнадежности. Мечты, несбыточные планы были для него реальнее сущего; мне это не передалось.

— Значит, в коммуну! — повторил он.

В коммуне

Он был опытным педагогом, мой отец, и легко установил, что я довольно ясно представляю себе, как гасят пожар в прерии, снимают скальп, и как выглядит бандитская тачанка, когда бешеные кони несут ее на тебя, и какое лицо у человека, готового убить, и у того, кого убивают.

Но ведь все это не приближало к коммуне.

— Ничего, — спокойно сказал отец. — Никто не рождается Ньютоном.

В этот и в следующий день мы ходили по вьющимся, без начала и конца, Пречистенским, Остоженским и Арбатским переулкам, кружили вокруг храма Христа Спасителя, сиявшего на зимнем солнце золотыми куполами, поднимались по бульвару до черного Гоголя, который озабоченно и печально, совсем как при жизни, вглядывался в замерзшую страну.

Часто отец останавливался, носком сапога чертил на снегу треугольники, писал простейшие алгебраические уравнения. То и дело он переходил от одного предмета к другому. Подробнее всего рассказывал из истории, любимой своей науки.

А история между тем шагала мимо нас отрядами красноармейцев, уходила на фронт завоевывать всесветное равенство, отражаясь огнем костров в замерзших окнах особняков, не ведающих, суждено ли им открыть глаза и что они увидят, если глаза откроются.

Потом строка за строкой я повторял вслед за ним и заучивал «Мцыри». Что-то очень близкое чудилось в судьбе юного послушника, из тихой обители бежавшего в непонятный и непосильный мир.

…«В прошлое тянется узкий колодец. В самой глубине — я сам, каким был в детстве. Вот этого-то ребенка я знаю так, до конца, чтобы о нем писать», — на пороге старости говорил немецкий писатель Эрих Кестнер.