Они сидят вокруг стола: историк Алексей Иванович Стражев, учительница литературы Ольга Спиридоновна Лейтнеккер, математик Елизавета Савельевна Березанская, политэконом Рафаил Михайлович Кабо, заведовавший в то время школой Моисей Михайлович Пистрак; все, все они за прошедшие с той поры десятилетия ушли из жизни — одни очень трудно, другие — в кругу семьи, в самой нашей Мопшке.
Сквозь завесу, которая нас разделяет, ведь нельзя заглянуть, но осталась, светится в далеком прошлом улыбка на чуть сморщенном, как осеннее яблоко, и свежем, как осеннее яблоко, лице Алексея Ивановича — проницательная, насмешливая, но никогда не обидная.
И мечтательный взгляд Елизаветы Савельевны, как бы из другого пространства — пространства математики? — вытягивающий тебя из реальности, как тянет лунатика луна.
И взгляд широко расставленных зеленоватых глаз Ольги Спиридоновны, доверяющий тебе и только тебе — несколько по секрету, — что все главное, о чем думали Пушкин и Чаадаев, особенно ею любимый, и Шекспир, все, что мучило их, предстоит решать и тебе; даже «быть или не быть» означает отчасти — быть или не быть тебе.
И спокойный, грустный, тоже сосредоточенный на твоей судьбе взгляд Моисея Михайловича, позволяющий прежде всего перевести дыхание, а после кое-что — но только действительно непосильное — отдать ему на сохранение, чтобы, когда сил прибавится, а сил обязательно прибавится, все получить обратно.
И ясный взгляд Рафаила Михайловича Кабо, ученого политэконома — само олицетворение энциклопедического знания, — занесенного в коммуну тем же пронзительным ветром, что заносил в нее и нас — олицетворение незнания.
…Это был очень странный экзамен в очень странной школе и в очень странное время. Вопросы задавал отец; и учителя не вмешивались, будто такой порядок вполне допустим. Все затверженное, как и предсказал отец, вспомнилось, отвечать было легко. Только когда перешли к математике, произошла неожиданность. Елизавета Савельевна положила передо мною на маленький столик линованный лист с условием задачи. Помнится, что это была не обычная задача, какие в учебнике, а более или менее хитрая головоломка, требующая одной лишь сообразительности. Как-то получилось, что я ее быстро решил. И другие учителя задали несколько вопросов, но все почти только о моей жизни. Потом я прочитал вслух «Мцыри» — снова охваченный необъяснимым чувством, будто рассказываю не о чужой судьбе, а о себе и нечто такое, что прежде и для меня самого было тайной.
Потом учителя негромко поговорили друг с другом, и Моисей Михайлович заключил:
— Откуда им взяться, основательным знаниям?! Примем? Никто не возражает?!
Так я стал коммунаром, мопшком, а в просторечье — «мопсом».
…Иногда кажется, что собственное твое детство отдаленнее детства Николеньки Иртеньева и Наташи Ростовой. У них все так гармонично, налажено, даже просто — натоплено, а от этого греет, светит и тебе. Иногда кажется, что ты с самого начала был неизмеримо старше, если не старее их, хотя бы на одну только пулеметную очередь, один погром, даже на одного только убитого на твоих глазах; одного из многих.
А иногда — что ты так же неизмеримо моложе: сколько у них с первого сознательного взгляда незыблемых традиций, обычаев, сказок, обрядов, праздников…
А что у тебя?
Так об этом ведь и вся повесть.
Кажется, что из толстовского детства явственно доносится каждое слово, пусть и произнесенное шепотом; а из твоего?.. Даже крик замирает на пути — такой это бесконечный путь; только и видишь немо, беспомощно шевелящиеся губы — и из последних сил пытаешься расслышать собственное прошлое.
Может быть, сделать это особенно трудно оттого, что нам столько раз приходилось — и мы позволяли себе это — как бы заново начинать летоисчисление; тогда все бывшее отодвигается в «до начала времен», списывается как «морально устаревшее». Иногда кажется, что мне и моим однолеткам дано ощущать лишь два времени — «сегодня» ну и еще «давным-давно»; то, что теряло жгучий сегодняшний интерес, сразу и как-то без сожаления перечислялось по ведомству археологии.
Мне трудно быть летописцем: ведь я знаю только одну жизнь, да и то, в какой мере понял и ее? Но если бы нашелся человек, который отчетливо помнит Мопшку на всем протяжении ее истории, перед ним предстала бы не одна коммуна, а временной ряд их — несходных внешне, но в чем-то редкостно единых — начиная от самой первой, той, что организовалась в заброшенном селе Белорусского Полесья; из ничего, если говорить о материальных средствах.