Сюда, в лесную и болотную глухомань, приехал старый большевик Пантелеймон Николаевич Лепешинский с вымечтанной в сибирской каторге и ссылке, «выжитой», как говорил Достоевский, а отчасти перенятой у Фурье и Оуэна, но прежде всего у Чернышевского идеей трудового фаланстера, только детского — детской коммуны.
Деревенские ребята с необыкновенной готовностью прониклись убеждениями Лепешинского и главной моральной основой их — всеобщим равенством; в те времена чем круче обещалась перемена, тем большей была ее притягательная сила.
Когда в ближних селах поднялось кулацкое восстание, коммунарам пришлось втайне, ночью уходить вместе со своими учителями. Они шли болотными тропами в домотканых кафтанах, в лаптях или постолах, со свернутым знаменем…
Так сельская коммуна становится городской, московской. Она поселяется в покинутом здании какой-то военной школы, где сквозь разбитые стекла дует злой ветер, ночами бродят, пищат огромные голодные крысы.
От прежних хозяев остались мундирчики — узкие, со стоячим жестким воротником, с форменными пуговицами, погонами, — и ребята переоделись в них; погоны, конечно, сразу оторвали, а пуговицы с гербом опадали как листья осенью.
Девочки, их было немного, оставались в домашнем, аккуратно штопая и латая свои платья.
Тут, в Москве, к коммуне стали прибиваться ребята со всех концов страны. Некоторые успели уже пройти через гражданскую войну. Теперь Мопшкой овладевает вторая идея времени — наряду со всеобщей уравнительностью, как условие ее — мировая революция.
Коммуна пела «Смело, товарищи, в ногу…», «Под жарким разрывом гремучих гранат…», «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем. Мировой пожар в крови…» Но иногда, загрустив: «Вспомню, вспомню, вспомню я, как меня мать любила…» или «Вот умру я, умру я, похоронят меня…». И уж совсем редко можно было услышать блатную песню вроде странной и жалкой — «Осудили меня люди злые, осудили меня за разврат. Мои бедные были родные, денег не дали мне на наряд» или протяжную, высоко и прощально звучащую деревенскую песню.
Коммуна трудилась. На текстильной фабрике, бывшей Бутикова, она ткала для фронта серое шинельное сукно и синее сукно для матросских бушлатов. От трудового фаланстера пришли даже названия артелей самообслуживания, например не просто столовая или кухонная артель, а артель «распределение».
Кроме ясного и прямолинейного изначала в коммуне было — и осталось во всех воплощениях, часто вступая в борьбу с этой прямолинейностью, — то, что позднее выразил Януш Корчак словами: «Тоска по жизни правды и справедливости».
Тоска эта была в самом окружающем времени, странно соседствуя со свойственной ему беспощадностью. Она часто совсем заглушалась выстрелами, чтобы в редкой тишине проблеснуть чем-то вроде зарницы; привидеться, как тот, кто шел впереди «Двенадцати», Ее очень осторожно сообщали коммунарам учителя, которых не что иное, как потребность увидеть воочью осуществленной жизнь правды и справедливости там, где это казалось только и возможным — в мире детей, — и привела в коммуну; привела разными дорогами — из революционного движения, с фронта, из науки, из старой школы.
Учителя коммуны
Ульрих Ричардович Фохт по бездомности «снимал» у сторожа один из полуразрушенных залов пустовавшего Белорусского вокзала. Там он ночи напролет при свете луны, или свечи, или, если приходилось, самодельной лучины декламировал космические стихи поэтов «Кузницы», как кажется, и созданные для такой гулкой пустоты:
Отдыхая, он сам себе повторял Пушкина, Тютчева, Блока.
Там, на Белорусском вокзале, и нашел его Моисей Михайлович. У коммуны появился учитель немецкого языка, а позднее, после внезапной смерти Ольги Спиридоновны, — преподаватель литературы.
Учителя коммуны не были командирами, привносившими в революционную школу как бы мускульную структуру окружающего, его организацию. И конечно, их нельзя назвать «шкрабами» — этого слова Мопшка не знала, — а только, и именно — учителями. Коммуна представляла неустойчивую взвесь самого сложного из прошлой культуры в самом простом. Обычно они недолговечны, подобные соединения.
Новый учитель рисования Яков Александрович Башилов в кабинете «изо», самой холодной комнате оледенелого здания, развесил добытые с огромным трудом в фондах Наркомпроса гипсовые маски Венеры, Зевса и Аполлона. Один из главных ораторов коммуны гремел на собрании: