Им было трудно с нами, учителям коммуны, вечная им память, но, понимая образование не только как сообщение знаний, но в широком смысле — как образование человеческой души, — они упрямо и неутомимо занимались этой работой.
Через коммуну пролетала жар птица; мечтой Ольги Спиридоновны и Моисея Михайловича, и всех, всех учителей было, чтобы каждый из нас успел ухватить хоть одно ее огненное перышко. «Человек вышел из червя. Гений рождается из дурачка, — писал в ту пору Андрей Платонов, двадцатилетний красноармеец, только что вернувшийся с фронта. — Все было грязно и темно, и становится ясным».
Пишешь это и чувствуешь — какая-то частица поэзии, подаренная тебе, одарившая тебя в коммуне, проникает через тысячи ошибок, самообманов, потерь, душевного охлаждения; и именно оттуда — из детства.
Из мопшкинских легенд
Во второй год своего существования Мопшка влюбилась. Она полюбила даже не просто платонически, а совершенно отвлеченно, в рыцарских традициях Айвенго и Ричарда Львиное Сердце. Но кажется, что характер этого чувства определялся не книжными заимствованиями, а сам собой, какими-то внутренними особенностями тогдашней коммуны; может быть, и необходимостью найти в себе нечто прекрасное и сильное, могущее противостоять суровости времени.
Полюбила девочку лет пятнадцати; назовем ее — Ксана. Ребят притягивала даже не милая, спокойная красота ее, а нежность, женственность, по которой все мы так тосковали. Словно бы каждый стремился отдать ей пустующую часть сердца, где должны царить мать, и сестры, и бабушка; но ведь их у тебя нет или они недоступно далеко.
На лицах коммунаров тех времен отчетливо проступают черты детскости, инфантильности. Детскости несколько больной, с печатью остановившегося времени.
Печать недожитого? И это, когда время прямо-таки мчится вперед. Пусть не птицей-тройкой, а тачанкой с пулеметом. Недожитое, когда у каждого за плечами столько, что в мирные эпохи хватило бы на сто взрослых. Это недожитое останется навсегда; оно и сегодня наполняет тебя странным чувством ожидания.
Ведь есть события, которые детская душа не вполне впускает в себя, — смерти, погромы. Но и миновать эти события, внутренне перечеркнуть их ты не в силах. Память о них остается, пусть в самой недоступной глубине, и давит, давит.
Под этим давлением развитие замедляется, а то и совсем замирает. Обстоятельство очень опасное. Детство всегда движение — и остановившаяся детскость может превратиться в примитивность. Детская задиристость — в агрессивность; даже при некоторых условиях — в жестокость. Наивность и стремление к ясности обернется отрицанием того, что слишком сложно. Словом, может случиться и так, что подросток будет не «старшеть», а как бы стареть.
Иногда он и сам неясно ощутит опасность происходящего, но что поделать, если нет того, что одно могло бы полностью возобновить рост души: нет того, что входит в понятие «дом». Зябко — это первое физическое ощущение воспоминаний детства, заставляющее и сейчас вдруг сжаться. Конечно, вокруг — товарищи, учителя, но «вокруг», а не так, чтобы только с тобой, как когда мать целует тебя на ночь и вы с ней одни в целом мире.
Каждый из нас пришел в коммуну с невосполнимым тепловым истощением; из тоски по душевному теплу, может быть, и родилась странная всеобщая влюбленность в Ксану.
В самый разгар «романа» в коммуну поступил некто Б. Всем нашим старшим мопсам лет по четырнадцати, пятнадцати, а ему, вероятно, на год больше. И дело даже не в возрасте. Если в остальных старших все взбаламучено, бурлит, так что вдруг — даже в самых пустяках повседневной жизни — обернется черт знает чем, а сразу вслед — уже совсем иным, о чем правильнее бы сказать не «черт», а «бог знает», то в Б. все отстоялось, устоялось. И если те, другие, в этой легенде рисуются донкихотами, рыцарями, то он похож на Карраско, что ли.
Может быть, он имел уже и какой-то практический опыт в том, что тоже называется любовью. И вот в простоте взгляда, рожденного простотой опыта, этот самый Карраско как-то вечером, когда все уже улеглись спать, выскользнул из спальни и опустился в вестибюль, где висели наши куртки, заботливо залатанные Ульяной Дмитриевной; выбрал ту, что получше — потеплее, пофорсистее, накинул ее на голову по тогдашней удобной моде, так чтобы она заменяла и шапку — теплых шапок в коммуне не водилось, — и выскочил на улицу; вероятно, даже не оглядевшись, даже не заподозрив, что замысел его мог быть разгадан кем-то.
Как выяснилось впоследствии, Карраско шепнул Ксане, что ему необходимо посоветоваться о чем-то важном и секретном. И когда она доверчиво позволила прийти к ней вечером домой (Ксана была «приходящей»), он предупредил, что придет попозже, когда все в коммуне «завалятся дрыхнуть», потому что о предстоящем разговоре решительно никто не должен даже подозревать. Вот он и шел вполне уверенно по пустой вьюжной Москве начала девятнадцатого — не оглядываясь, быстрым, решительным шагом.