Птица низко проплывает через синь. А я, на ощупь находя пазы, закладываю квадрат, странно ощущая, что приобщился к тайне своего племени.
Весь день, встречаясь с дедом, я не гляжу в глаза ему, чтобы он ни о чем не догадался; не гляжу и все же чувствую неотводимый его взгляд; так, не видя, ощущаешь позднее осеннее солнце. Только тепло взгляда слабое, гаснущее.
Дед усаживает меня на скамейку, кладет на низенький столик старую книгу с пожелтевшими страницами почти сквозной тоньшины, хрупкими, как сухой древесный лист, и, показывая буквы, настороженно свернувшиеся, будто охраняя, тая внутри себя что-то неведомое, называет их одну за другой:
— Алеф… бейз… гимель…
— Алеф… бейз, — повторяю я.
А через несколько дней или недель в дом приходят старики в длинных черных сюртуках, с длинными седыми бородами, с седыми пейсами. Три старика.
Я читаю слово за словом, старики важно кивают, а дед тихо, чтобы не помешать чтению, говорит:
— Сын — отрезанный ломоть; вот и мальчику дали такое… не наше имя. Сын погостит и уедет, а кинделе — последний внучек, мизинчик — даст бог, останется.
Говорит он чуть нараспев, покачиваясь, как когда читает молитву. Некоторые слова я понимаю, о смысле других догадываюсь: горькая жалость дарует силу понимания почти незнакомого языка. Старики важно кивают седой головой: «Даст бог… Даст бог…» А я думаю о том, что вот занесен сюда — совсем в другой мир, в другие века. И навсегда, может быть… Где они — Петроград, девочка с сенбернаром, часы с золотыми стрелками на сгоревшем участке…
Желтые от старости страницы шелестят под руками. Буква развернется, шепнет свое имя, чтобы снова сжаться в древнем причудливом узоре, храня нечто, что мне рано или вообще нельзя знать.
И хотя отец уже несколько раз осторожно предупреждал, чтобы я не очень-то слушал деда — «старик научит…», я знаю, что меня с дедом неразрывно связывает тайна — синего небесного квадрата, блуждания по пустыне; и даже от одной только этой общности я все же — не отрезанный ломоть.
А еще через некоторый срок, снова выбрав день, когда родителей нет дома, дед ведет меня по окраинным улочкам местечка — узеньким полоскам черной, топкой грязи, затененным рядами домиков об одно подслеповатое окошко; по улочкам таким узким, что, если попадется навстречу телега, вжимаешься в стену.
— Шолом алейхем! — приветствуют деда редкие прохожие и хозяева домиков; одни из них стоят в открытых дверях, греясь на солнце, другие склонились в проеме дверей у верстаков. Я смотрю на руки их в сети узловатых вен: сапожные гвозди в руках, портняжные иглы; дырявые кастрюли неярко вспыхивают в синем пламени паяльной лампы.
— Алейхем шолом, — отвечает дед, приподнимая шляпу, и, улыбаясь одними глазами, подталкивает вперед внука, чтобы встречные получше разглядели, какой это необыкновенный ребенок.
— Постоим минуту — куда торопиться…
…Постою и подумаю. Нет и не будет человека, который так любил мальчика, как бабушка; но дни ее сочтены. Нет и не будет человека, который так бы гордился мальчиком, как дед, так надеялся на него — той последней надеждой на существование в чьей-то памяти за пределами короткого своего бытия; но как же обманет мальчик эту надежду.
Он уедет, его увезут, и от всего, ушедшего вместе с местечком, с отчим домом, останутся разрывы; из них постоянно и неотвратимо будет сочиться кровь воспоминаний.
Детство уйдет недожитое. Правда, предстоит еще детство — в школе-коммуне…
Да, будет, но с мечтами другими, надеждами другими.
А пока я, будто со стороны, с дальней стороны прожитой жизни, смотрю и вижу: они идут по окраинной улочке — мальчик и дед. Старая коза шествует навстречу посередине улочки. Что она блеет?
Это же приветствие — «Шолом алейхем»?!
Несколько удивляет, что взгляд ее устремлен одновременно и на нас, и вверх, да так, с таким мудрым лукавством, что легко прочитать в нем: «Мне тоже известна твоя с дедом тайна. Но не нужно бояться, я не разболтаю. Козы — надежный народ».
Вверх устремлены ее глаза.
И, проследив ее взгляд, мальчик различает на черной кровле халупы несколько травинок, таких слепяще зеленых в свете солнца, лютик, одуванчик, даже приземистый куст с нежной молодой листвой. Больше окрест — ни одного растения. Убедившись в этом, коза взбрыкивает всеми четырьмя ногами, легко вскакивает на завалинку, оттуда — на кровлю.