Война… Освенцим. Наш танк грудью обрушивается на колючую проволоку. Приостанавливается на секунду, пока механик-водитель переключает рычаги. А потом танк вновь наваливается на проволоку, натягивает ее, и кажется, что колючая проволока в кровь рвет танку грудь.
Но танк наваливается на проволоку, натягивает ее. Ряды проволоки клонятся, увлекают за собой столбы с загнутыми, как у кобры, вставшей на хвост и готовящейся ужалить, головами.
И все это — убивающее, враждебное жизни — с корнем вырывается из земли. Клонится, падает сторожевая вышка, с которой били из пулемета охранники-часовые. Я все это вижу из-за танковой башни с открытым люком, где стоит командир танка в шлеме, — да святится имя его.
И в великий день уничтожения Освенцима или позже мне представляется, что когда-нибудь люди соберут со всего света колючую проволоку и сожгут ее. Хотя проволока горит плохо, а книги так легко, но и проволоку можно сжечь в сильных струях кислорода — бесследно, до пепла, развеваемого ветром, — навсегда.
Танк натягивает ряды проволоки, сдирая защитную окраску, полосы камуфляжа, в кровь раздирая стальную грудь. И, увлекая кобриные столбы, сторожевые вышки и ворота лагеря с бессмертной по своей низости, выкованной из металла надписью: «Труд делает свободным» — «Arbeit macht frei».
А по дорожкам ползут серые тени — то, что осталось от миллионов заключенных здесь людей.
Но и это, почти не представимое, — еще не самое страшное.
Из каменного барака — блока — выходят дети: парами, взявшись за руки, близнецы, оставленные в живых фашистскими учеными для своих опытов и постепенного умерщвления. Неподвижные детские лица. Дети идут медленно, — в тех, кто ускорял шаги, стреляли — это весь опыт их жизни. Тех, кто бежал, затравливали овчарками.
Ветер свободы гудит танковыми дизелями, врывается в пролом лагерных оград, — и полутрупы, те лагерные заключенные, кто ползет нам навстречу, чувствуют этот яростный ветер и оживают. А дети и не знали человеческого существования, им нечего вспомнить.
Все эти картины сливаются: минуты детства в местечке во время гражданской войны, и лагерь, и многое другое, услышанное или увиденное.
…Я не помню того, что говорил на уроке, — картины, возникающие в воображении, не имеют к этому отношения, — но помню, как после урока Ольга Спиридоновна взяла меня за руку.
Мы долго ходили по коридору, она еле слышно читала мне стихи. Не Шиллера, а Пушкина, Лермонтова, Блока.
А когда она замолкала, я почему-то все время говорил ей о Франце Мооре — это я помню точно.
На уроке я не успел или не осмелился сказать все это, а ей говорю. Мысль моя, которую почему-то необходимо высказать ей, очевидно, в том, что ведь и Франц такой потому, что его никто не любил. Отец презирал Франца, и любимая девушка тоже презирала. А Карлу все прощали. Даже убийство детей — хоть бы в мыслях.
Всего этого я, конечно, не сказал, да и не понимал тогда, а только говорил, что Франц обижен, и жестоко. Нет к нему в пьесе ни капли жалости. Я не говорил об этом на уроке, внутренне понимая, что в этих рассуждениях заложено нечто касающееся меня, а не Франца, и меня чем-то унижающее.
— Да, да! — отвечала Ольга Спиридоновна.
Суд
Гусеница окукливается и под серебристым покровом проходит свой трудный возраст, превращается в бабочку. У детей это превращение еще более скрытно и занимает иногда годы, а иногда дни, даже только минуты. Девочка по-мальчишески перемахнула через лужу, вся заляпалась грязными брызгами — ну и что ж, она даже не заметила этого — и вдруг иначе шагнула, замерла, может быть, испугалась, вздрогнула, ощутив перемену, и пошла так плавно, прекрасно, словно над землей. В ином пространстве.
И маляр, забыв про кисти, и мальчик, спрятавшийся за оградой, смотрят ей вслед.
Трудный возраст — переход, перелом — в жизни не один, у иного таких переходов — сотни.
Эпохи человеческого детства. Секрет этих эпох, а может быть, и детства зверей, звезд, растений — в том, что живые следы пережитого остаются внутри, как годовые кольца в стволе дерева, как жучок древнейших времен в янтаре.
Детские эпохи покоятся в незримой глуби; но наступит время — они проявятся, оживут, как распускаются почки даже совсем старого дерева.
Ветки, веточки распухают под напором соков, движущихся по стволу. Дерево становится неповоротливым. Ветви его — сонными, недвижными, узловатыми, почти уродливыми. Оно стонет на пронзительном предутреннем ветру, этот стон задолго до завтрашнего щебета птиц наполняет лес предчувствием воскрешения.