И вдруг — сразу, почти одновременно, распускаются почки, вырываются из земли сквозь прошлогодние листья травинки, сумасшедшая зелень пожаром охватывает землю, а над ней расстилается беспокойная голубизна весеннего неба. И до первого дождя проливается дождь птиц.
А ветви вновь тончают до девичьей тоньшины.
…Вероятно, после выступлений на уроке литературы о шиллеровских «Разбойниках», Ольге Спиридоновне казалось, что нечто подобное такому превращению, обязательному в жизни каждого, случилось и со мной.
Ей так казалось, но на самом деле этого не произошло.
В прекрасной японской танке говорится: «Улитка, улитка, высунь свои рожки, напугай хулиганов». Бывает, что и ребенок, юноша, даже взрослый человек только изредка, по странному наитию, проявит себя, «выглянет» и вновь затаится.
Трудный возраст — порой он продолжается всю жизнь, — очень трудный возраст. «Жизнь вредна, от нее умирают», — грустно шутил Юрий Олеша.
«Улитка… Улитка…» — выманивала меня на солнце, на свет незабвенная Ольга Спиридоновна, когда мы ходили по школьному коридору, разговаривая со мной, читая мне стихи.
Это были, вероятно, одни из самых важных минут жизни, самых запомнившихся, хотя мне и пришлось тяжко за них расплатиться.
— Знаешь что? — сказала Ольга Спиридоновна, наклоняясь ко мне — лет до тринадцати я рос медленно, был очень маленьким — и разглядывая, высвечивая меня. — Знаешь что, — проговорила Ольга Спиридоновна почти заговорщически, — через месяц литературный суд над повестью Н., ты же слыхал? Фунт будет прокурором, хочешь выступить защитником?
Я не читал повести Н., только вышедшей и очень всех взволновавшей в то время, лишь мельком слышал разговоры о ней и о готовящемся в коммуне суде над главным ее героем, но у меня не хватило сил признаться в невежестве и отказаться от непосильной роли школьного Цицерона.
Меня легким лучом коснулось доверие, внимание учительницы, в которую я был влюблен, и из-за всего этого, так необходимого человеку, сказать Ольге Спиридоновне правду я не сумел.
— Хорошо! — еле слышно проговорил я.
Знаменитый англичанин, самый старый человек, во всяком случае самый старый мальчик в мире, Бертран Рассел вспоминал, что в детстве у него были часы с маятником, который можно было снимать. Он обнаружил, что без маятника часы идут гораздо быстрее. «Если основная цель часов идти вперед, — писал Рассел, — то для них было бы лучше избавиться от своего маятника».
…С этого момента, с урока литературы и последующего памятного разговора с Ольгой Спиридоновной, время, отбросив маятник, безудержно устремилось вперед.
Я помню афишу о суде, название повести, выведенное огромными красными буквами, и изображенные буквами поменьше имена председателя суда, прокурора и мое — защитника.
Во всех углах свидетели обвинения — Герман Келлер и девочки с низкими, как у горлиц, и высокими, звонкими голосами — репетировали, читая отобранные Фунтом отрывки из повести.
А я еще не открывал книги.
Да у меня и не было ее. И я просто не мог попросить книгу у Ольги Спиридоновны. Ведь я ей тогда сказал, что читал повесть.
Иногда я останавливался у дверей клуба или спальни девочек и прислушивался к смутно доносившимся голосам, убегая, лишь только в коридоре раздавались шаги.
Из случайно услышанных отрывков я знал, что герой повести, которого я обязался защищать, влюбился в красивую женщину, но женщину, чуждую по социальному происхождению, и стал дарить ей цветы, шоколад, чулки. Это увлекло его в пропасть или могло увлечь, потому что, самозабвенно полюбив, он забыл о служебном долге, который, как верил автор, превыше всех иных человеческих чувств.
Так, во всяком случае, мне представлялось содержание повести, но я и теперь не решаюсь прочитать ее, столько горького не по вине автора, конечно, связано у меня с этим сочинением.
Я часто думал о женщине, которую любил мой подзащитный, и она представлялась то девочкой из Шиэсу, то Ольгой Спиридоновной, то Ксаной, то той веснушчатой графиней в сиротской серой кофте, стоявшей, как аист, на одной ноге.
И всегда почему-то представлялась мне не просто красивой, даже очень красивой, но и — чем-то самым главным в человеке — вызывающей любовь и горькую, до слез, жалость.
А время летело с головокружительной быстротой. Уже до суда оставалось не тридцать дней, а двадцать пять, двадцать, пятнадцать.
Странное безразличие охватывало меня. Я словно спал все время, даже на уроках почти спал с открытыми глазами. Безразличие бабочки, летящей в пламя, овец, вслед за бараном вступающих на помост, чтобы принять смерть.