Кассирша строго взглянула, и я непроизвольно протянул в освещенное окошко миллионы, скомканные в кулаке, так трудно доставшиеся и теперь не нужные.
Потом я сидел в последнем ряду балкона, мало что видя из-за спины толстого лысого человека в черном костюме.
Я пишу эту повесть о детстве, все время чувствуя то усиливающийся, то почти угасающий холод громадного расстояния от настоящего до прошедшего.
А на дворе июль.
Розовый куст под окном — весь в огромных цветах, пахнущий сладко, пряно — сразу и летом, и прошедшей весной, которая для него, розового куста, своевременно вернется, — в этом его огромное преимущество перед человеком, — и близящейся осенью, и неизбежной зимней смертью, которая будет кратковременна. Кусту не обязательно хранить воспоминания — зачем?
А человеку без этого невозможно. Птица не ведет летописи жизни куста, на котором гнездится, а просто поет, подчиняясь птичьему вдохновению. А человеку летопись необходима. Куст не жалеет о лепестках, ушедших под снег. Бог с ними! Будут новые!
Так ведь и люди каждую секунду появляются на свет, — но другие, не те, что были.
…Разбираясь в путаных воспоминаниях, я понимаю — то, что я видел в Художественном театре, было не обычным спектаклем, а «капустником», устроенным артистами театра в честь какого-то юбилея.
Там, на почти не видимой для меня сцене, мелькавшей как небо сквозь тучи, все было легко, но легко по-моцартовски, и по-моцартовски талантливо.
На «капустнике» было мало посторонних, только артисты театра, студийцы и старые поклонники театра. Почти у всех в петлицах поблескивали значки с изображением чайки.
Показывались сценки, очень короткие, четче других запомнилась одна — грациозная и озорная одновременно — оперно-музыкальная пародия «Бой с кабардинцами», запомнилось не содержание, а как бы внутренняя мелодия сценки.
Я мало что видел, но театр был полон такого воодушевления, что вдруг и мне стало весело.
Что это не обычный спектакль, а праздник для своих, я понял не в зрительном зале, а когда вышел в фойе во время антракта.
Пол устилало сукно, и шаги множества людей, наполнявших фойе, были не слышны; казалось, что люди не ходят, а летают по воздуху, чуть-чуть поднимаясь над полом; должно быть, нечто подобное, только глубже и отчаяннее, переживала Наташа Ростова на своем первом балу. Люди могли бы подняться и выше, даже до потолка, но не взлетали, чтобы не обидеть тех немногих, которые, как я, например, летать не способны.
И было отчетливо ясно, что все это свои, близкие, — так они радостно приветствовали друг друга, так невиданно изящно и нежно целовали руки женщинам в длинных вечерних платьях, так свободно, легко и громко переговаривались.
И так удивленно — не неприязненно, а именно удивленно — смотрели на чужих, в том числе на меня.
Люди медленно, как бы в некоем общем танце, двигались кру́гом по фойе, стены которого были увешаны портретами великих писателей и великих артистов.
Я шел вместе со всеми, — но по-другому, не в этом таинственном ритме, и скоро неведомая сила вытеснила меня из праздничного потока, где все были связаны друг с другом общей судьбой, талантом, общим счастьем, а я не был связан ни с кем.
За стенами оставалась промерзшая, голодная Москва, атомом которой был и я, а они были не из будущего, каким оно представлялось глазам утопистов, а вместе с ними и моим сверстникам, — но из праздника этого будущего; или, может быть, из далекого прошлого.
Бессознательно я все дальше пятился от людского потока, невидимая центрифуга сердито кружила меня — чужеродную частицу, швырнув наконец в середину фойе.
Человек в униформе шагнул ко мне, чтобы — это выражала вся его фигура — вывести меня из театра, но в этот самый миг произошло нечто заставившее всех замереть.
Людской поток прекратил движение, лица обратились в одну сторону, к широко распахнутым дверям.
Человек в униформе тоже застыл — как бы по велению сказочной феи, — может быть, она и жила в этом доме? Где еще ей было жить в те годы?
Толпа раздвоилась, освобождая узкую, совершенно прямую дорожку, — так бывает, когда по спелому полю внезапно клиновидным потоком промчится ветер, сгибая колосья и расчищая себе путь.
Дорожка все расширялась, люди склоняли головы, как колосья. Я увидел высокого красивого человека, седого, с густыми темными бровями, который неторопливо шел по этой волшебно образующейся тропе. Его окружали друзья гораздо ниже его ростом, он среди них казался Гулливером. Группа часто останавливалась; приветливо поговорив со знакомыми, Гулливер двигался дальше.