Я по-прежнему неподвижно стоял на середине фойе. Гулливер взглянул на меня, улыбнулся, и вдруг, изменив направление, медленным шагом он и группка, окружающая его, направились ко мне.
Но не для того, чтобы изгнать из театра, — это я почувствовал, перехватив взгляд прищуренных в улыбке глаз.
Несомненно, я был здесь диковинкой, тощий мальчик в латаных штанах, заправленных в так же много раз латанные валенки, среди дам и мужчин в вечерних туалетах, — испуганный, но еще больше восхищенный окружающим.
Чтобы увидеть и нарисовать Станиславского так, как это сделано в «Театральном романе», со всеми его особенностями — артистическим гением и даже тираническими странностями, — необходим великий, неповторимый булгаковский талант. Но почувствовать силу сердца Станиславского, — не зная, кто это и какова роль этого человека, — такое было в силах обычного мальчишки.
Взгляд его увеличивал, как косой луч света увеличивает пылинки. Он шел ко мне, привлеченный не странностью моего здесь явления, а угаданной им моей слабостью и невооруженностыо, в этом я убежден.
— Здравствуй, племя младое, незнакомое! — громко и певуче продекламировал один из группки, человек с красивым сильным голосом.
Мне не было известно, что это строка гениального стихотворения, но человек обращался ко мне, и я тихо ответил:
— Здравствуйте.
Все засмеялись. Я не понял причины общего веселья, но уловил, что оно не обидное.
— Как ты сюда попал? Откуда ты? — спросил Гулливер.
— Из школы-коммуны! — Я закинул голову и протянул ему высоко вверх билет, — я не боялся, что он выгонит меня из театра, просто не хотел, чтобы он подумал, будто я пробрался зайцем.
Все снова рассмеялись, и я рассмеялся, без иных причин, кроме той, что чувствовал себя вполне счастливым…
— Знаете, как наказывают в аду грешников? — сказал мне четверть века спустя старый актер-эстрадник из венского кабаре «Симплициссимус» на улице Вольцайле; кончилась война, и я был командирован в Вену. — Сковородки и котлы с кипящей смолой — бездарная выдумка людей, лишенных фантазии. Все много проще. В аду перед грешником вертят и вертят бесконечную картину его жизни. Окончится фильм, и снова прокручивают все сначала. Потерянные секунды, минуты, дни, годы. Дни, когда ты, как слепой, проходил мимо счастья. Когда ты терял друзей и обижал любимую. И, занятый мелкими, злыми, пустыми мыслями, брел через Винервальд, не слыша соловья. Когда поранил белый гриб, выросший для тебя, ландыш, расцветший для тебя. Чью-то жизнь, которая могла быть счастливой. Когда ты видел синее небо — серым. И не показал тому, кому мог это показать, — ребенку, любимой, — какое оно бесконечно, бездонно, удивительно синее… Я понял все это в Освенциме, — продолжал старый артист. — Как это ни трудно представить, у нас там хватало времени тысячи раз пожалеть о потерянном в прежней жизни. Даже перед дверями душегубок и крематориев… Эту ленту будут крутить годы, столько лет, сколько ты прожил на земле, А потом за час, или за два, или за несколько минут покажут все счастливые мгновения: когда ты любил по-настоящему, когда защищал правду, создавал настоящее, — словом, жил, как должно человеку… Этих цветных мгновений так мало.
Вероятно, он прав, старик актер, чудом выживший в Освенциме. Можно вообразить и такой ад — технически усовершенствованный и кинофицированный, более страшный, чем традиционный, — с чертями, сковородками и кипящими котлами.
…Но в тот вечер текли — щедро, одно за другим — по-настоящему счастливые мгновения.
Меня повели в комнату, где стояли креслица с золотыми ножками, обитые желтым узорчатым шелком, и поставили на круглом столике горячий чай в серебряном подстаканнике и тарелку с бутербродами; чудесный вкус бутербродов я помню, как кажется, и сейчас.
Во втором отделении спектакля я снова сидел на приставном стуле, за спиной лысого толстяка, но это ничуть не уменьшало счастья; черная спина даже как бы сделалась прозрачной, — на свете все возможно, только это редко вполне понимается человеком, — она пропускала все краски, и звуки, и чувства, которыми жил театр.
А потом…
Потом все кончилось, то есть все прекрасное, и наступил черед беспросветно черного — вечер суда.
Стол защитника стоял у двери, и когда Фунт заканчивал гневную речь требованием безусловного осуждения героя повести Н., я, ни на кого не глядя, вышел из комнаты, сбежал по лестнице и, миновав двор, скрылся в глубине переулка.