Выбрать главу

— Детишек у нас с бабой было семеро, ну троих господь прибрал еще по малолетству… одного даже окстить не успели, так без имени и помер… может, и к лучшему… а двух девчоночек хворь какая-то скорая пристигла, не успели мы с Фисой и оглянуться — мертвенькие… И то спасибо сказать можно, — намаялась бы теперь одна, без пахаря… Старшему мальчонке в прошлом годе на зимнего Миколу пятнадцатый пошел, да и тощой он, слабосильный, какой из него пахарь… Да и пахать не на чем… Была кобыленка, всю жизнь на нее деньги по пятаку копил, — в царскую службу взяли — воевать, вишь, германца не на чем… Ох, боже ты мой, покурить бы маленько…

Он долго молчал, опустив на грудь тяжелую бородатую голову, потом вздохнул, посмотрел в крохотное, едва различимое окошко высоко над головой…

— И вот скажи ты, как все безо всякой, можно сказать, справедливости происходит… Только теперь бы и жить… Мироедов наших, Паршиных там да Степановых, революция под самый корень порезала, нету им теперь никакого дыхания. Земля, значит, определяется простому народу, трудящему, паши ее, матушку, сей, всё как есть по Ленину, по жизни… Только бы, говорю, и жить… А тут — вот, на! И как это они меня, гады, осилили? Я уж, знаешь, парень, и кулаками от них, и зубами, нет, не одолел. Без малого с десяток их на меня навалилось… — Он долго молчал, с хрипом дыша. — И до чего же помирать мне сейчас невозможно, прямо слов никаких нету… Первое дело — земля… А второе — ну как же Фиска одна с ними, с четырьмя-то ртами, совладает, как их к жизни определит? А? — Снова тяжело вздохнул, почесал под пиджаком грудь. — Только и надежда вся: не волки же кругом — люди…

Я стиснул в руке хлеб и забылся. И опять — полуявь, полусон, и в нем все, из чего сложилась моя пятнадцатилетняя жизнь: милые глаза Подсолнышки, строгая ласковость мамки, запах отцовского табака, заросли тальника на Чармыше и тенистые чащи Калетинского парка, милые губы Оли, песни Петра Максимилиановича, грустная улыбка Надежды Максимовны, копоть и гарь литейного цеха…

Разбудил меня грохот засовов.

В светлом четырехугольнике двери стояли два казака в коротких шинелях.

— Кто тут каиновский? Выходи!

— Это за мной, — сказал бородатый и зачем-то принялся застегивать пиджак. — Прощай, значит… Ты их не робь… Это они перед смертью лютуют…

— Кому сказано, красная сволочь?! Выходи сей же час!

— А торопиться-то мне куда?.. К теще на блины? — бесстрашно и даже лениво спросил мой сосед, не спеша поднимаясь. — Успеете, гниды, справить свою палаческую службу…

Опираясь ладонью о стену, он с трудом встал.

— Ногу-то, видать, мне начисто поломали, сволочи… ровно в огне вся горит…

Стоявший в дверях конвойный не спеша достал красный атласный кисет, свернул самокрутку, высек кресалом огонька, закурил. Бородатый с жадностью потянулся к нему, облизнул губы. Закуривший сказал, блестя в свете папиросы выпуклыми красивыми глазами:

— Вроде ты, большевичок, перед смертью табачком побаловаться жадничал? За дверью-то все твои слезы слыхать… На вот справляй последнее свое удовольствие…

Он протянул кисет, красневший в его руке, словно сгусток крови. Я услышал, как бородатый рванулся в темноте к двери и, видимо, наступив на поврежденную ногу, застонал. Я ждал, что он сейчас схватит протянутый ему кисет и примется благодарить… Но он только заскрипел зубами — наверное, очень болела нога — и сказал:

— Это чтобы я перед святой своей смертью твоим палаческим табачишком поганился? Нет. Не требуется!

И, прыгая на одной ноге, опираясь ладонью о стену, стал подвигаться к двери.

— Ишь, гордый какой! — усмехнулся казак. — К нему по всему человечеству, с доброй душой, а он…

— Большевик, он и есть большевик! Зверь! — отозвался другой конвоир. И зло рявкнул: — Ну, шагай, упокойничек! Сейчас тебе в аду черти дадут прикурить!

И, схватив бородатого за руку, рванул с такой силой, что тот вылетел в коридор и только там упал. Тяжело, скрипя петлями, захлопнулась дверь, ржаво залязгал засов. Через несколько минут шаги и голоса затихли вдали — их как бы отрезал от меня железный скрежет выходной двери…

А я лежал и думал, что через полчаса этого бородатого смелого человека зароют в землю рядом с повешенными сормовцами и тетей Надей. А может быть, и не зароют совсем, а просто выбросят за ворота тюрьмы в какую-нибудь яму. А потом придут за мной.

И, хотя это было очень страшно, я думал, что отец узнает про мост и скажет: молодец, Данька, не подвел!

Эта ночь, последняя ночь детства, была самой длинной ночью в моей жизни. Не раз и не два, а может быть, сотню раз перебрал я в памяти все, что было у меня самого дорогого, самого заветного.