В разных конца холла одобрительно и дружно застрекотали вибраторы, и под аплодисменты толпы корейца обступили фотографы. Я опять прыснул со смеху. Залман сделал то же самое и нечаянно толкнул раввиншу, которая снова выронила из рук коробку с кукурузой. Мы втроём переглянулись, взорвались в хохоте и опять же — теперь, правда, с радостью — бросились вниз на корточки подбирать хлопья и наслаждаться внезапным ребяческим припадком беспечности.
— Жжжжж… — жужжал сквозь гогот Даварашвили и вертел указательным пальцем, подражая вибратору.
Залман перешёл на четвереньки и, мотая головой, ржал, как взбесившийся конь. Сидя на корточках, я повизгивал, терял равновесие и, пытаясь удержаться, хватался поминутно за рыжие, как у Пэнна, подтяжки на раввинской спине.
— Ещё, ещё! — повернулся к нам, всхлипывая, доктор. — Про наших докторов! — и покрутил тремя пальцами в воздухе.
— Ну, ну? — захихикал раввин.
Даварашвили проглотил слюну и зашептал:
— Про проктолога это, про жопного доктора. Они, знаешь, ставят диагноз пальцем — жик туда и диагноз готов!
— Ну, ну? — торопил раввин.
— А один проктолог из беженцев пихает туда больному сразу три пальца! Почему? На случай, если больной потребует консилиум!
Раввин расставил локти шире и, уронив голову на пол, затрясся, как в лихорадке, а потом принялся хлопать ладонями по мраморному полу. Мы же с доктором хохотали уже не над проктологом, а над Залманом. Когда раввин стал униматься, Даварашвили не позволил ему приподнять голову, — склонился над нею и зачастил:
— А вот тебе ещё: Какая разница между распятием и обрезанием? Отвечаю: распятие лучше: отделываешься от еврея сразу, а не по частям!
Зелёная фетровая шляпа отделилась от Залмановой головы и упала рядом с нею, ковшом вверх. Раввин уже стонал. Стоя теперь на коленях, доктор жмурился от беззвучного хохота и то раскидывал руки в стороны — это распятый еврей! — а то складывал их и чиркал одним указательным пальцем по другому: а это обрезанный!
Зарывшись головою в колени, я гикал, икал, считал себя счастливейшим из трёх долдонов и наслаждался беспечностью существования. Не было привычного страха, что кто-нибудь или что-нибудь снова посягнёт на моё право быть беспробудно глупым, как любой на свете праздник, тем более — праздник независимости.
Посягнула, как и прежде, жена. Пригнувшись надо мной и поблёскивая кроткими глазами, потребовала подняться на ноги.
Раввинша сделала то же самое, но — с раввином.
Даже докторша, сторонница дуализма, бросила подруг, протиснулась к нам, вцепилась в трясущиеся плечи супруга и стала вытягивать его в вертикальную позу. Все мы — «три петхаинских долдона» — походили, должно быть, на загулявших чаплиновских пьянчуг, которых жёны пытаются вытащить из грязной лужи и поставить торчком. Как принято стоять среди трезвых.
После нелёгкой борьбы жёнам удалось вернуть нас к независимым соотечественникам. Благодаря вкусу к инерции, дольше всех сопротивлялся я. Выпрямившись и защёлкнув мускулы в коленных сгибах, повернулся к доктору с раввином — перемигнуться.
С застывшими лицами, они стояли на цыпочках, не шевелились и не смотрели в мою сторону.
— Туда! — шепнула жена и развернула мою голову к сцене.
Я как раз увиденному не удивился.
Напротив: было такое ощущение, что наконец случилось то, чему давно уже пора случиться.
31. Обе насытились мудростью
Она даже снилась мне на предыдущей неделе. Мы втроём — она, Исабела-Руфь и я — лежим впритык друг к другу на пустынном гавайском пляже. Лицом к коснувшемуся воды солнечному диску.
Они наблюдают розовый закат и держат меня в неволе. Связали мне руки за спиной и не позволяют мыслить об оставленной в Квинсе семье. Удаётся им это легко: то одна, то другая теребит мне волосы на загривке и требует читать вслух из раскрытой Бретской рукописи.
Я читаю, но получается — не из Библии, а из запретного евангелия.
Того самого, о котором директор музея рассказал Фейхтвангеру.
«Ученики спросили Иисуса: „Когда же наступит Царствие?“ Иисус сказал: „Оно не наступит как итог ожидания, и о нём нельзя будет сказать — Вот оно здесь! Или — Вот оно там! Скорее всего Царствие Отца Нашего давно уже рассеяно по земле, но люди его не видят… Тот, кто доискивается, да продолжит доискиваться. Когда доищется — его возьмёт печаль. После печали же к нему придёт удивление, и скоро он станет владычествовать надо всем“».
— Ещё! — велела Натела и перевернула страницу.
«Иисус сказал: „Ежели плоть заявилась в этот мир благодаря духу, — удивление. Но если дух стал существовать благодаря плоти, — удивление из удивлений. Воистину, диву даюсь: как получилось, что такое великое богатство поселилось среди такой нищеты?“»
— Ещё, ещё! — требовали женщины и смотрели на закат.
«Ученики спросили его: „Кто ты есть что говоришь такие слова?“ Иисус ответил: „Вы не догадываетесь, увы, кто я есть по тем словам, которые я говорю вам. Вы уподобились евреям, ибо евреи любят древо, но презирают его плоды, либо же любят плоды и презирают древо“».
— Не останавливайся! — мотнула головой Исабелла-Руфь.
«Вот ложе; двое возлягут на него отвести дух: один из них погибнет, а другой будет жить.»
Потом обе насытились мудростью, а солнце скрылось — и стало темно. Они перевернули меня на спину — и произошло молчание…
32. Главная беда в жизни — смерть
Я ждал Нателу со дня на день, потому что Петхаин находился теперь в Америке. Каждому нужен родной народ. Главная беда в жизни — смерть, которую скрывают от глаз сперва родители, а потом — родной народ.
Натела сказала в микрофон и об этом, но другими словами.
Из-за волнения я слушал её отрывками, но сама она выглядела спокойной: хотя говорила по бумажке и с акцентом, — говорила уверенно.
Издали Натела казалась мне состарившейся, а глаза — когда она смотрела в толпу — походили на уставшие от смотрения кровавые раны. Особенно — когда их слепили блицами. Фотографировали беспрерывно, как если бы пытались застать её в момент оглашения важной истины или отъявленной лжи. Но говорила она как раз просто: в отличие от большинства, я приехала не в Америку, а к своему народу — что, мол, возможно только в Америке. Так же, как отличаться от большинства позволено только здесь…
Народ — в том числе и родной — либо не понял этих слов, либо не поверил им: аплодировать не стал.
Сконфуженная молчанием, Натела раскланялась и попятилась назад. Снова появился Мистер Пэнн. Обхватил её за талию и объявил в микрофон, что госпожа Элигулова приехала из благодатной Грузии и не только, оказывается, отказалась от финансовой помощи, но привезла с собой важный подарок: от имени всех грузинских евреев она передала музею в Квинсе древнюю рукопись Ветхого Завета. И стал ей аплодировать от имени музея в Квинсе.
Толпа поддержала его сперва неуверенно, как если бы не поверила сообщению, а потом громко и дружно, как если бы вспомнила, что Америка есть страна чудес.
Под шум аплодисментов вылетели на сцену вокалисты из братской Мексики, но петхаинцы, включая нас шестерых, — раввина, доктора и меня с жёнами, — высыпали, не сговариваясь, на улицу ко входу в Торговый Центр и собрались в кучку. Было очень жарко и душно, но никто не рисковал начать разговор об Элигуловой. Бубнили только, что в День Независимости в Нью-Йорке всегда очень жарко и душно.
Мне представилось, будто в глубине души каждый из бубнивших о жаре петхаинцев испытывал не только гордость за Нателу, но даже нежность к ней. Тем более что в праздничные дни люди кажутся менее зловредными, чем в будни. Что бы ни говорить о ней или думать, — в этом хаосе непонятых, но предельно простых страстей, в этой Америке, Натела являлась их плотью и кровью.