— Так условимся?
Гога был уже студентом, товарищем Додика по институту. Он беззастенчиво дерзко смотрел на Марину и потом, в ребячьей компании, сказал о ней слово, которое покоробило даже Сухоручко: «товар-девка».
Сухоручко не хотел отставать от Гоги и не мог допустить, что не он покажет Марине «Метрополь». Нужно было раздобыть деньги и машину. Деньги у Сухоручко были, но мало. Пришлось занять у Додика и кое-что продать из папиной библиотеки.
Оставалось устроиться с машиной. Конечно, можно на такси, но то ли дело персональная машина. К счастью, к этому времени приехал отец, и Эдик выпросил у него машину — сказал, что у него в школе много дел и что ему нужно спешить на баскетбольное соревнование за честь района.
Но Марина, как нарочно, долго собиралась, и у шофера не хватило времени: не довезя до «Метрополя», он остановил машину и предложил своим пассажирам пройтись пешочком.
— Там разворот трудный, а мне некогда, — сказал он.
Сухоручко заспорил, сказал что-то обидное шоферу. Тот открыл дверцу:
— Вылезайте!
Пришлось вылезти. Марина фыркнула и ушла, оставив Сухоручко одного, а шофер подал заявление в парторганизацию министерства. Отцу пришлось выдержать там неприятный разговор, и, приехав домой, он, не раздеваясь, ворвался к сыну. Когда он вошел, тот сделал быстрое движение руками и повернулся к отцу.
— Что у тебя там?
— Где?.. Ничего!
Деланной невинностью тона он пытался погасить испугавший его бешеный взгляд отца.
— Как ничего?.. Я же видел! — отец потянулся к ящику стола. — Ты что спрятал? Кому говорят? Отдай!
Сильным движением он оттолкнул сына и, выдвинув ящик, вытащил оттуда толстую тетрадь в тисненом переплете.
— Ну что?.. — стараясь сохранить тот же невинно-спокойный тон, сказал Сухоручко. — Тетрадь. Тетрадка стихов.
Отец видел ее впервые и, тут же просмотрев, поразился ее содержанием. Он знал, что сын пишет стихи и некоторые из них слышал и читал: «Баллада о журавле», «Песня о лесе». «Гимн жизни». Здесь было нечто совсем другое и не похожее: скамейка в саду и голые ветви, качающиеся на ветру, тоска и бесцельность жизни, мысли о «ней» и мечта, пережившая надежду.
После стихов — наброски прозой:
«Все мои мысли заняты Мариной. Разумеется, я думаю о многом, но о чем бы я ни думал, начиная от моих стихов и кончая футболом, — всюду вплетается мысль о ней. Настоящая ли это любовь?
Вообще я часто спрашиваю себя: что заставляет человека любить одно и не любить другого? Если я люблю мясные котлеты и не люблю рыбные, если я люблю Блока и не люблю Маяковского, то этому можно дать объяснение. Но чем объяснить, почему человек полюбил одного, а не другого?..»
«…Теперь я понял, что мое чувство к Марине таково, что я без него могу есть, спать, играть в футбол. Короче, хозяином положения стал я. Я сказал себе: она должна полюбить меня».
И дальше:
«Что это я расписался? Уж не собираюсь ли я писать дневник? Ну, а почему не доверить свои настроения тетрадке, которую всегда можно сжечь и пустить по ветру? Ведь лучший друг тот, от которого можно отделаться так, чтобы от него ничего не осталось».
— Что это за пакость? — спросил отец, поднимая на сына недоуменный взгляд.
— Мысли!.. Но они ни для кого не предназначались.
— Только для друга, от которого можно отделаться? Какой цинизм! Откуда это у тебя?
…Откуда?
Ответ на этот поздний и горький вопрос терялся в далеком прошлом и, что горше всего, неизвестно где. Нельзя же искать его в том золотом и лучезарном времени, когда краснощекий, с задорными, веселыми глазками, Эдик сидел на детском стульчике, перед ним стояла тарелка с манной кашей, и мать, молодая, счастливая, всеми правдами и неправдами старалась втиснуть ему в рот лишнюю ложку каши. Эдик упорно отказывался, и тогда отец, тоже молодой и счастливый, выдумывал разные фокусы: «А вот киска съест! Где киска? Нет, не дадим киске кашки, не дадим! Эдик съест». Эдик делал усилие и проглатывал еще ложку каши. Потом, в поисках воображаемой киски, отец лез за шкаф, под стол, под кровать, сын смеялся, и, пользуясь этим, мать впихивала ему в рот еще ложку…
И если не здесь, то где же искать истоки зла? Как это трудно, почти невозможно! Ведь он, отец, рос совсем не таким, — он рос в нужде и труде, он пахал, косил, умел взяться за всякое дело и со всяким делом справиться. За это — за его энергию, работоспособность, ум, сметку — его любили родные, любили товарищи, поэтому он и прошел служебную лестницу, шагая через три ступени, неся на своих крепких плечах массу дел, поручений и обязанностей. Ему всегда было некогда. С сыном дома управлялась мать, окончившая институт, но очень скоро забывшая, какой институт она окончила. Она была без ума от сына, ахала, когда замечала открытую форточку, охала, если сын кашлянул или у него начинал болеть животик, и постоянно жаловалась, что Эдик ничего не ест, что у него совсем нет аппетита. Мать без конца ходила с ним по докторам, доктора без конца ходили к ним на дом, мыли руки, выслушивали, выстукивали, что-то находили, что-то прописывали и, опять вымыв руки, уходили.