Выбрать главу

Мы шли к нашему причалу вдоль низких портовых складов, так и этак нам открывались в светлой мороси разлинованные дамбами участки акваторий порта: здесь высовываются танкеры, там разгружают контейнеровоз, а вот военные суда. Неожиданно. Это ведь НАТО? Поражало отсутствие малейшей конспирации: на глазах случайных прохожих шел ремонт какой-то явно не пацифистской штуки на палубе судна. Судно по размеру было промежуточным между эсминцем и тральщиком, разбираемый механизм сильно смахивал на ракетную установку. Над разложенными на палубе частями этой штуки натянули тент из полиэтилена, но не от нескромных взглядов, а лишь от дождя. Я поймал себя на том, что хотелось считать это военное судно доживающим в торговом порту старьем, а разобранный механизм не ракетной установкой, а какой-нибудь пожарной помпой. Иначе, если это было настоящим и годилось в дело по-боевому… Не так ли в конце двадцатых и начале тридцатых в этих же местах быстро привыкали к тому, что вооруженные люди могут жить и не по казармам, а вполне могут взвешивать муку, заворачивать пирожные, передвигать по скользкой стойке кружки? И когда сидишь в пивной, нет вроде ничего зазорного в том, чтобы сжимать коленями карабин, а мужской хор — невинное средство воодушевления сорокалетнего немца с перышком в охотничьей шапке — тоже мог быть составлен из людей с пистолетами. Разве при пистолете хуже поется? И я вспомнил очистки, которые мы ели в эвакуации, и пятнистые немецкие самоходки, осыпанные осенними листьями в ленинградском сквере. И пленных с убегающими глазами, что строили дом на улице Пестеля, и то, что на глухом торце этого дома в алебастровом орнаменте эти же немцы вылепили рельефную надпись: «Героическим защитникам Ханко». И я показался себе страшно старым, а молодые военно-морские немцы, не обращая на прохожих внимания, аккуратно собирали ракетную установку.

Цветы я увидел на одной из последних боковых улочек. Это был небольшой цветочный рынок, торговали там несколько пожилых опрятных немок. Мои спутники посмотрели на цветы довольно равнодушно, даже Люба, видно, нервная ее система достаточно поработала в магазине. А я остановился. Цветов, которые продавала одна из причесанных старушек, я в жизни своей не встречал: над эмалированным ведром стояло облако бледно-синих гвоздик. Это была синь немного выгоревших васильков или скорее белых гвоздик, на которые смотришь сквозь светло-синее стекло — такого ровного, прокрашенного цвета они были. Эти сказочные цветы, казалось, слегка светились, свечение было электрическим или люминесцентным. Даже лицо некрасивой чистенькой немки, что стояла поодаль от букета, и то озарялось этим неожиданным прохладным светом. Мне сразу вспомнилась «Снежная королева», — в сказке о ледяном сердце, которое в конце концов оттаивает, такие гвоздики очень, по-моему, подошли бы к стадии оживляющего размораживания. Мы еще холодноватые, но ртуть идет кверху.

Не Вовка ли Калашников навел меня на то, что цветовое пятно очень многое может означать? Вовка малевал, нашептывал, видно, собственные мазки что-то подвигали и подвигали к его голове — и как-то, помню, утром он мне говорит:

— Сон видел… Коричневый. И все по углам стоят. Не двигаются.

Ужас, радость, встреча, нескончаемый урок, проход вражьего проходного двора, лето приобретали под его кисточкой собственные цвета. У меня перед глазами была сейчас ровная прохладная голубизна.

— Я сейчас, — сказал я своим спутникам.

Они смотрели на меня как на сумасшедшего. Радист — с отчетливым оттенком презрения. Люба — с оттенком жалости.

Букет стоил две трети того, что хрустело у меня в кармане. Но что это был за букет! Метровые темно-зеленые стебли были крепки, как карандаши, а сами гвоздики огромные, нежные и, как все гвоздики, поражали тем, что одинаково замечательно живут и в одиночку и в букете — даже розы не умеют так равноправно, так достойно сосуществовать! Я был чем дальше, тем больше доволен своей покупкой… А Люба вдруг взяла меня под руку. И у нее стали закругляться углы губ. И о своем свертке она будто стала забывать, только когда он задевал ее колено, она опускала на него глаза, и тогда взгляд ее вспыхивал земным удовлетворением. И тут же она снова глядела на цветы.

— Зачем они вам? Для кого?

И качала головой и как-то по-бабьи, но и по-дружески тепло прижимала мой локоть к себе. А это немало, особенно когда ты в Западной Германии.

26

Я стоял в своей каюте и смотрел в иллюминатор — по причалу к трапу возвращались грибоедовцы. Ракурс наблюдения был странным — глаза мои находились на уровне щиколоток. Людей, которые были еще далеко, я мог увидеть целиком, тех, кто подходил к борту, видел лишь частично. Увидел Настю. Открыть иллюминатор и окликнуть? А потом, когда присядет на корточки, сунуть букет, как из подвала? Я взял цветы и пошел ее искать. Ни каюты, ни номера ее телефона я еще не знал.

Нельзя прятать за спину такие цветы, но еще глупее нести их по узким коридорам перед собой, глупо улыбаясь встречным девушкам из пассажирской службы, которые улыбаются тебе. Я блуждал по коридорам и палубам, готовый себя проклясть. Зря мы оба обрадовались встрече. Нам опять ничего не понять и не выяснить — и ни она не сможет здесь быть собой, ни я. Наверно, я встретил уже всех женщин судна по три раза, прежде чем на верхней палубе увидел Настю. Она была не одна — около нее стоял тот самый высокий и стройный господин Швейниц, который прибыл на «Грибоедов» с японоамериканкой. Невесты сейчас при нем не было, и он что-то весьма быстро и весьма непринужденно излагал Насте, а она вежливо улыбалась. По-немецки я не понимаю ни слова, но, может, именно потому, что я не понимал ни слова, мне начало казаться, что не просто так он заговорил с Настей. Как только она пыталась сделать шаг, он, не переставая говорить и посмеиваться, тоже делал шаг, и она опять должна была ему отвечать. А я был с этим синим букетом. Очень подходящим оказался цвет. Мне ничего не оставалось, как стоять поодаль, делая вид, что мне страшно нравится пасмурный Бремерхафен и потому я решил бросить на его причал при отходе эти цветы. Но нельзя же бесконечно так стоять. Я подошел к ним и, когда она меня увидела, сказал:

— Это тебе. А ему скажи, что ты на работе и к тебе нельзя приставать.

Она бросила на немца быстрый взгляд.

— Егора, здесь так не делают.

— Очень даже делают.

— Я надеюсь, что господин… не понимает по-русски.

Он сам подтвердил, что не понимает. Кажется, только тут она увидела цветы.

— О, господи… ты с ума сошел! Сколько ты на них истратил?

— Они росли просто так.

— Ну, перестань! Скажи мне… — Она на миг даже забыла о своем немце. — Ты что, действительно сам их купил?! Но на что? Это же… Это же в переводе…

Как будто блеск ее испуганных, снова чуть-чуть закосивших глаз можно было перевести на цены джинсов, магнитофонных пленок или мотков шерсти.

Немец все еще чего-то ждал. Я бросил взгляд на его челюсть. При близком рассмотрении она по-прежнему казалась внушительной. Естественный отбор, подумал я, выживали те тевтоны, у которых оказывались самые крепкие челюсти. Я был зол на себя. Дурацкую устроил сценку, что ни говори.

— Дай ему понять, наконец, что ты занята.

— Да самое-то смешное, — сказала она, — что я не просто занята, а времени у меня нет ни секунды… А тут вы… Оба. — И Настя уткнулась носом в цветы.

— Чего он от тебя хочет?

— Чего, чего… Откуда я знаю?

— Ладно, — сказал я. — Ты беги по своим делам, а мы с господином… Он не успел сообщить тебе свое имя?

Мне не хотелось открывать, что я его уже знаю.

— Здесь иначе нельзя. Герр Швейниц… Герр Козьмин, — произнесла она.

Он без удовольствия, но учтиво наклонил голову.

Я тихонько взял ее за плечо — только сейчас я и мог себе это позволить — и легонько отодвинул ее от нас.

— Мы с герром Швейницем найдем, что делать, — сказал я.