Выбрать главу

Я не был туристом, не страдал исполнительностью, а, кроме того, в свое время достаточно повскакивал и повыбегал по всяким тревогам и оттого совершенно не желал вытаскивать свой спасательный жилет на палубу. Да и разговор с Евгением Ивановичем настроил меня на то, что всякая буквальность, всякий пахнущий инструкцией ритуал слегка смешон. И, уходя с оранжевой палубы, я вздохнул с облегчением, как уходишь с какого-нибудь дурацкого собрания. Будто, столкнись мы с айсбергом, кому-то помогут эти цифры, записанные в блокнотиках. Подобно тому, как удержаться на плаву в этой жизни будто бы могут помочь эти белоснежные воротнички к обеду и этот ужас перед обертыванием пирожков в оберточную бумагу несоответствующего вида… Господи, да о чем же думают люди? По, может, это мы так упростились? — тут же подумал я. Упростился Евгений Иванович, я, мой круг знакомых и знакомые наших знакомых? Но ведь в каком-то бытовом смысле вся наша страна сейчас — это один круг. Я — этого круга, и все кругом — моего. А то, что я сейчас плыву на валютном судне, краткий эпизод, случайный отпуск, сон.

Круг у нас общий, и, должно быть, последней такой встряской, все смешавшей и усреднившей, была война, и она, верно, будет жить, пока мы, помнящие ее, живы. И хотелось бы, да не забыть. Вся страна ела тогда алюминиевой ложкой, вся страна ходила с шайкой в баню, да и то была бы баня. Есть вещи необратимые. После того как года два в детстве ты ел из закопченного ведра наспех сваренную картошку и твоя бабушка, кончившая когда-то Смольный институт, была счастлива, что эту картошку раздобыла, крахмальные салфетки могут радовать, но их отсутствие уже не повергнет в печаль. И именинный завтрак на капоте старой машины в гаражном сарае может доставить нам не меньше радости, чем бал в замке при свечах. Этикет домашне-застольный: вилку сюда, ножик туда, локти — куда пошли локти! — и прочее-прочее — как все это нужно, необходимо и важно… Особенно если в семье подрастают дети. Но у меня и детей-то нет, где же мне набраться серьезности для соблюдения правил таких игр? Как поверить в то, что и на это необходимо расходоваться, если когда-то шестилетним ты бежал, подпрыгивая, по костромскому январю в проношенных сандалиях, потому что в столовой для эвакуированных суп на вынос не выдавали?

Мне хотелось снова говорить с Евгением Ивановичем, но он и так при своей занятости уже столько времени уделял мне, что больше и требовать было нельзя. И я катал начатый с ним разговор уже без него.

Проходя мимо ресторана, я невольно приостановился. Ресторан еще не был открыт, но у его стеклянных дверей спиной ко мне стоял Ганс Швейниц. В руке за завязки он держал полулежащий на ковре спасательный жилет. Свободной рукой он делал какие-то знаки стоящей за закрытой дверью Насте. Лицо у Насти было напряженным. Она улыбалась, но улыбалась как бы из последних сил. Она увидела меня. «Помоги мне», — говорили ее глаза.

— Герр Швейниц, — сказал я, взяв его за локоть. — Что это вы не идете к свой шлюпке? Вас ведь там ищут.

Не знаю уж, что он там понял, но его воспитанность не позволила ему сразу стряхнуть мою руку. Настя же тем временем ускользнула.

Она позвонила мне сразу же.

— У меня есть десять минут, — сказала она. — Я сейчас к вам зайду. Можно?

Я оглядел свою каюту, и тут же раздался стук в дверь.

— У тебя тоже заливает на ходу иллюминатор, да? — говорит Настя.

Я оборачиваюсь к иллюминатору и вижу, как от хлестнувшей в борт волны в каюте на несколько секунд наступают потемки, а за стеклом сквозь зеленоватую толщу проносятся нити воздушных пузырьков.

— Ну что же ты… стоишь? — говорю я.

— Ты не простудился? — спрашивает она. И улыбается. И глядит на меня, и я вижу, что пальцы на обеих ее руках разжаты. Я делаю к ней шаг. Для того чтобы смотреть мне в глаза, она немного поднимает голову, и опять улыбается, и делает шаг ко мне.

— Оказывается, счастье — это облегчение, — шепчет она. — Ты все-таки меня нашел. Только не целуй меня сейчас.

Но ее щека касается моей щеки.

— Не целуй меня сейчас, — шепчет она, — я действительно должна идти. Тут так все устроено. По секундам. Я не могу опоздать.

Прежде чем выйти, она стоит минуту-другую у двери.

— Что у вас вышло когда-то с Володей? — вдруг спрашивает ома. — Я ведь так всего и не знаю.

28

Через несколько месяцев после того, как я поступил в нахимовское, меня вызвали прямо с уроков к начальнику училища. В этом кабинете я был первый и единственный раз. У начальника училища сидел Вовкин отец. Он напряженно согнулся в глубоком кресле, огромные его ноги, одну из которых спас мой дед, стояли перед ним как отдельные существа. Калашников тяжело поднялся и положил мне на плечо большую руку.

— Где бы нам поговорить так, чтобы никому не мешать? — повернувшись к начальнику училища, спросил он.

И с непонятной мне готовностью начальник училища скомандовал выросшему на пороге адъютанту. Нас провели в соседний, мгновенно очистившийся кабинет. Я бы мог, конечно, в ту пору уже знать, что Калашников не только членкор, но и директор большого института, а также еще и депутат, однако расстояния были слишком велики — для меня табель о рангах кончилась на командире роты. Начальник строевого отдела и тот был уже за горизонтом. Калашников же был из другого мира. И я вообще-то не предполагал, что он о моем существовании помнит. Он ведь не знал, как я ловлю его слова, когда он говорит со взрослыми.

— Слушай, Егор, — сказал он. — Давай-ка думать вместе, что нам теперь делать…

Оказывается, Вовка убежал из дому и его не было уже несколько дней.

Я подумал, что Калашников начнет спрашивать, говорили ли мы когда-нибудь о побеге раньше или не говорили. А мы, конечно, говорили, как всякие мальчишки. Но спрашивать об этом Калашников не стал.

— Если он вблизи тебя объявится, — сказал Юрий Леонидович, — так ты ему скажи, что есть вещи, которых не делают. Просто нельзя их делать.

Видимо, он думал, что я не понимаю, о чем идет речь, и потому добавил:

— Вот Володя вбил себе в голову, что тоже должен поступить в ваше училище. Он, как это называется… скучает по тебе… скучает болезненно. Вероятно, завидует. Он требует, чтобы я сделал так, чтобы его приняли…

Онемение мое проходило. Калашников говорил со мной, советуясь, недоговаривал, сомневался, а я мог отвечать ему или не отвечать — как хочу.

— Ну так и сделайте, как он просит, — сказал я.

Вот будет здорово, если Вовку тоже примут! Злость на него у меня уже давно прошла, а когда я узнал, что теперь он снова убежал из дому, так мне даже жаль его стало. Куда можно убежать? И сколько можно бегать? Ну, месяц, а дальше что? Училищный порядок быстро нас разлиновал. Болезнь, дневальство, любой пропуск занятий означали пробел, его надо было мгновенно заполнять, иначе он оборачивался унылыми воскресеньями в пустом училище, тоскливыми каникулами, угрозой вылететь. Большинство преподавателей в училище были мужчины. Вокруг пальца их было не обвести, они все видели, все замечали.

Побег! Мы все, принятые в училище, шагнули за полгода так далеко, что Вовка с его побегами казался мне каким-то недоразвитым. Убежал? Ни малейшей зависти к его вольной жизни у меня не было. Мне надо пробиваться. Я понимал уже, что чудом миновал детский дом, ремеслуху, может быть, даже детскую колонию. Никаким героем для меня Вовка не был, напротив, слабачок, истерик. И от кого бегать? От такого отца? От такого огромного, умного человека, самого умного из всех? Где сейчас Вовка? Где его носит? Вот бы его приняли в училище, а тут уж я ему помогу, моя помощь ему ох как понадобится: я уже видел, каково приходится тем, кого принимают так, как примут Вовку. А я тогда буду его защищать.

— Сделать-то я это, наверно, могу. — Юрий Леонидович снова положил мне руку на плечо и подвел к окну. — Но ведь ты знаешь, для кого это училище открыто? И все это знают.