Он исчез в темных складках, занавес, визжа по проволоке, раскрылся, и по залу пошел одобрительный ропот — на сцене, повесив руки, стоял длинный Митрофан. Госпожа Простакова, в которой все сразу узнали Уляшу, рыскала, рассматривая на нем новый кафтан, подметая сцену подолом невиданного темно-зеленого платья. Она всплескивала руками, постепенно приходя в ярость.
Раздался страшный шепот суфлера. Вошел Тришка. Прибежал Простаков. Действие началось. Через минуту суфлера уже не было слышно — все смотрели только на Простакову, изумленно притихли. Плечистая, веселая Уляша, которая смаху рассекает буханку хлеба и так громко бросает гири на весы, — неужели это она?
И когда занавес соединился, могучая буря заходила в зале. В дальних рядах крикнули: «Уляша!» — и загудел, мерно заколебался пол, словно в красный уголок вошла дивизия и остановилась, шагая на месте. Рабочие, не жалея ног, топали, требовали ее — новую героиню рудника.
Степчиков объявил антракт. За занавесом застучали молотки. Народ повалил к выходу — покурить, и Федя неподалеку увидел Газукина, одиноко сидящего на подоконнике. Васька был в новом черном пиджаке и в желтой, как лютик, рубашке с расстегнутым воротником, на котором было нашито по крайней мере два десятка пуговок. Перед ним текла толпа, а он, не отрываясь, смотрел на сцену, на занавес с колеблющимися складками.
Федя подошел к нему.
— Ну как?
Васька не ответил. В глазах у него горела тоска. Он пристально и горячо посмотрел на Федора, испытывая его: говорить или не говорить?
— Знаешь, что она мне сегодня сказала? — шепнул он вдруг. — Говорит, коротка же у тебя память! Сам наколол: «Век не забуду», а через годок сам же паяльником и выжег! Этак ты, говорит, и меня забудешь…
— Ну, а еще?
— Больше ничего. Повернулась и ушла. Федя, знаешь, что я решил?
— Не знаю, — Федя улыбнулся.
— Ты не смейся, я серьезно… — И, побагровев, Газукин зашептал ему через плечо — У меня книжка есть… Скоростником стану. Посмотришь! Каких еще здесь не было… Больше всех — на пятьсот процентов! А?
— А сможешь?
— Смогу! Я, что хошь, смогу!
— Ничего не выйдет.
— Выйдет!
— Я не о том. У тебя, я знаю, выйдет. Только здесь все видно насквозь. Она поймет, что приманиваешь…
— А что видно?
— Помнишь, я тебе говорил про монету, а ты еще спорил?..
— Это мне ясно, — прервал его Васька с запальчивым видом. — Дальше, дальше! Ты говорил, другой интерес…
— Потом ты хотел отомстить Петуху…
— Это забудь.
— Забыть можно. А было видно насквозь. Ну, а теперь что? Чтоб говорили, мол, Газукин лучше всех? И ты сам чтобы говорил: все пешки, а я благородный конь, мне давай овес!..
— Замолчи! — Газукин даже задохнулся. Вот двину сейчас!.. Я не для славы! Ты же знаешь! Зачем заставляешь говорить? Ты же знаешь, как я на нее посмотрю… Федька! Ты что — не понимаешь?
— Делай, что хочешь, Вася. Я все понимаю. — Федор вздохнул и взглянул на занавес. Он сам недавно не знал, что делать, готов был вот так же… И он продолжал, отвечая своим мыслям: — Я все понимаю, Вася. Только знай: станешь настоящим человеком, и она будет твоя. И пятисот процентов не надо будет! А сейчас у тебя это, вроде как красивые перья у селезня: весна пройдет, снова станешь серой уточкой, как был.
— Ничего подобного! Я всегда…
— А почему ты полгода назад про пятьсот процентов не говорил, а больше все про рублевку? Думаешь, она этого не понимает?
Газукин ничего не ответил, напыжился и замолчал.
— Вася, — осторожно сказал Федор через минуту, — кого ты знаешь из знаменитых людей?
Газукин гордо поднял голову:
— Галилео Галилей!
И тут же больно толкнул Федора: неподалеку стоял бочком к ним Самобаев и прислушивался.
— Галилей, говоришь? Ну, ну!.. — Плотник подошел и стал усаживаться на подоконнике. — Давай, давай, врите. Люблю, когда ловко врут. Чего замолчали?
— Галилей… — Федор взглядом успокоил Газукина: не выдам. — Если ты помнишь, Вася, учение Галилея не нравилось попам. Читал, как попы сожгли Джордано Бруно? Вот как стоял тогда вопрос. Смертью грозили человеку, а он стоял на своем. Так что же, ты думаешь, пришла бы какая-нибудь красавица: «Отрекись — буду твоя» — что же, по-твоему, он отказался бы от своего учения? Отказался бы ради любви? — Федя с особенным удовольствием мстил сегодня любви. — Никогда! Потому что такой человек уже не принадлежит себе. Он весь принадлежит делу. А дело — народу.
— Ну, это Джордано… А ты мне пример, пример дай.