Приклепав боковую тесину, Мишка уселся верхом на высокий конек кровли и озирал окрестные места. Денек выпал знойкий, пасмурный, редкие снежинки опять летели на зыбучую, распутную грязь, но Мишке сладостно было сидеть тут, на юру, возиться с непослушной духовитой соломой, уставать, дышать, жить. Впереди, ждала его свадьба, труды и простецкое мужицкое счастье. Все вглядывался он в дальнюю опушку, ища дозорной своей березы, но даже и дороги не различал затуманенный его взгляд; сумерки быстро струились из просыревших полей.
Внизу говорливой стайкой пробежали к качелям девки, и одна чаще остальных взглядывала на приправленную Мишкину кровлю, под которой предстояло ей жить. — Эй, куклы! — заорал вдруг Мишка, наливаясь кровью, и сам вздрогнул от неожиданного своего крика; даже зачесались в спине незажившие царапины. — Погодите, я вас сам покачаю. Вот он я, Мишка Копылев… все могу! — И, не договорив до конца о своих возможностях, стал поспешно спускаться на землю, к глухонемому, который грустно и одиноко смотрел снизу на его непонятное веселье.
― ПРИКЛЮЧЕНИЕ С ИВАНОМ ―
Она рассмеялась убогому его приношению и, смяв в комок, бросила на снег, к ногам Ивана. Потом, уставя руку в бок, она высмеивала любовную его горесть, но Иван не слышал… Еще парнишкой, работая на торфу, подхватил Иван лихорадку и страдал долго, пока не надоумили сироту сходить к барыне в усадьбу. Помещица жила одна и со скуки лечила мужиков; она дала Ивану хины, много хины, и сказала: «Оглохнешь, но будешь здрав». И верно: вылечился Иван от трясовицы и на радостях не приметил внезапной своей глухоты. Она не мешала ему нести мужицкое ярмо, она избавляла его от деревенских распрей, она спасла его от войны, и хотя глухота глупила его, он свыкся с нею и даже полюбил свою нерушимую тишину.
Мир стал ему беззвучен и грустен; плавали в нем тучи и птицы, росла трава, падал снег… Людей Иван не примечал в мире, но больше всего доставалось ему от людей. Слыл он, кроме прочих своих смекалок, изрядным плотником, но жилось ему впроголодь. Ничем не обижал он мира, ни птиц его, ни травы его, но любо было попу не заплатить ему за рытье могил, а парням покидать в пруд забавы ради немудреный инструмент Ивана. Жизнь его изобиловала такими приключениями, — именно этим словом выражал он беззлобное свое удивление перед устройством мира. И хотя ничто, казалось, не могло омрачить смиренной радости его существования, неудача сватовства к Лёнке Брагиной огорчила его.
Покорно поднял он головной платок, скомканный Ленкой, разгладил и положил за пазуху. Деревенские ребятишки дразнили его, скача по снегу вкруг простофили, но Иван не слышал их. Единственным существом, способным разделить его смущение перед судьбою, была тетка; к ней и лежал теперь Иванов путь. Тетка жила в богатом селе за двенадцать верст, тетка доживала век в няньках у попа, тетка была добрая, тетку звали Марьей. К ней зачастую он приносил свои печали и, погостив три дня, в новом веселии о своей судьбе возвращался к себе в деревню. Печали мира не волновали его.
А в тот суровый год оборвалась война. Мир болел, катался по земле и в судороге грыз ее, отравленную собственной кровью. Обезумевшие от жажды видеть родимый дом, семью и строить новую жизнь, солдаты покидали фронт и разбредались по стране. Немирными ватагами они проходили мимо деревни, ибо на тракте стояла деревня, в которой жил Иван Есаков. Шоссе бежало по высокой насыпи, и в закатные вечера бывало видно, как в голом, огненном небе плетутся понурые фигуры, черные от гнева и отягощенные оружием, которое про всякий темный случай несли с собой. Видения эти, зловещие предвестья испытаний, иногда заходили в деревню за хлебом и водой, пугали мужиков, но не Ивана, запертого, как в крепость, в непроницаемую свою тишину.
Ивану не ведомо было ни про что… Шел мягкий и ласковый снег, дорога была привольна и пушиста; приятно было брести по ней в безвестную мглу на далекий теткин огонек и думать о Лёнке. Гордой и красивой, ей незачем было идти за белобрысого всемирского батрака, и когда Иван понял это, разом порешил он подарить платок тетке Марье в благодарность за заботы, чтоб носила в праздники и помнила о сироте. Темнело, когда, миновав лес и пойму, Иван подымался на село. Оно стояло на горе, колокольня торчала прямо в небе, и над ней вились вечерние птицы. Обычным путем он прошел к поповской избе и постучал. Ему отперла не тетка, а старшая попова девочка, и сразу кольнула сердце Ивана такая явная несообразность. Виновато улыбаясь и тиская шапку в руках, он глядел на юную поповну, которая сварливо топала на него ногой в валенке, гоня вон из усадьбы.
На крик ее вышел заспанный поп в полосатых, матрацного рисунка штанах, нечесаный и сердитый. — Помре твоя старуха, — сказал он, копаясь в громадных своих волосах. — Помре и под камушек положена!
Тогда Иван стал кланяться и униженно благодарить попа, и делал это очень долго, а когда очнулся, то сидел на крылечной скамейке и перед ним стоял тощий теткин сундучок, а шапка валялась перед запертой дверью. Нахлобучив шапку на жидкие волоса, Иван достал из-под пазухи платок, который приладить в жизни стало уже не к кому, и с удивлением глядел на него. Платок был дешевый, с бедной цветочною каемкой по краю, но красный, красивый; в сумерках он пылал и жег Ивановы руки. Торопливо сунув его на прежнее место, за пазуху, Иван сошел со ступенек. Мертвенную мглу пронизывали тусклые снопы света из поповских окон; в них падал снег.
— Приключение, — сказал он, потерянно улыбнувшись самому себе, и оттого, что приткнуться в огромном селе стало некуда, а возвращаться назад, к Лёнке, мешали волки, он пошел к шинкарке на выселки. Баба варила самогон из яблок, и производство ее славилось в округе. С засученными рукавами и добротной грудью под ватной вдовьей безрукавкой, почти воительница, она деловито взяла Ивановы деньги и вынесла бутылку. — Густ получился, хоть разбавляй, — сказала вдова и прислушалась к тоненькому в ночном безмолвии визгу. — Опять Ефим жену бьет. Очень по щекам любит. Скажи, какие пристрастия бывают на свете! — Вдруг, признав в покупателе глухого, она надоумилась развлечь Иваном вдовью свою скуку.
Приблизя тучное лицо к Ивану, она по-мужски хлопнула его по плечу, захохотала и толкнула в избу. Нодошитая кумачовая кофта валялась на столе возле лампы, и оттого как бы красный пар стоял у вдовы в доме; самогонная закваска скрывалась в углу, в кадке — пар был пряный. С тою же конфузливой улыбкой Иван вошел в избу и, присев у печки, наблюдал, как вдова расставляла угощение на столе: моченые яблоки, орехи и уже оплаченную Иваном бутылку. Потом она важно опустилась на лавку, складывая руки на животе и предоставляя Ивану хозяйствовать. Стараясь не глядеть на зловещую дырку в крепких зубах вдовы, память о первом драчливом муже, Иван взял стакан со стола и мгновение смотрел на собственное отражение в жидкости, темной, как судьба; потом он сморщился и выпил и сразу потянулся за вторым стаканом, но оробел чего-то и сел на лавку.
Тяжело и величественно наблюдала вдова его несвязные движенья. — Чего больно плачевен сидишь, не играешься? — спросила она, разгрызая тугую яблочную оболочку. — Не на кого тебе серчать… живешь, а ни к чему в жизни свое существование имеешь… Эва, каждая ворона на ночь в свою конурку лезет, один ты безгнездный, сиротина! — Горькой слезинкой сочувствия любо было вдове предварить любовную утеху.
— И глаз у тебя сму-утнай, недужный… рази можно с таким глазом к бабе подходить? Баба скотина безрогая, лукавая… бабе веселье надо. Иная так тебя за это боднет, только потрохи звякнут! Одна, знать, я тебя жалею…
Иван молчал, безотрывно смотрел на желтый листок пламени в лампе и думал, что против волков хорошо иметь спички. Вдова уже сидела рядом, ласкалась и обольщала, обдавая парня красным зноем, но он не внимал ее прикосновеньям. С непривычки он захмелел сразу и, хоть вспомнил про теткин сундучок, уже не имел воли подняться. Тут вдова привернула огонь; Иван смущенно обернулся, но на ее месте стояла тьма, насыщенная тем же красным пахучим паром. Глухая тишина его взвилась, зазвенела, понеслась; второпях он ударил что-то зыбучее, но красный пар лишь засмеялся, тешась его сопротивлением… Он заснул лишь к рассвету и видел во сне тихую лесовую дорогу, зимник, пропорошенные смутной, волнительной грустью об Лёнке…