Оторвался Ташеев от стены, сел, поджав под себя ноги; на колени положил безвольные руки, веки смежены; секунду-другую посидел он неподвижно, а потом мерно закачался из стороны в сторону, замычал закрытым ртом — тянул заунывную мелодию. Откуда-то из нутра его возник высокий щемящий звук, и разлепились спекшиеся губы: запел песню чабан, песню древней степи; в ней плескалась душа одинокого человека, пугающегося бескрайности и пустоты, — тогда он голосом гонит прочь страхи, подстерегающие его на длинном пути; поэтому не кажется он себе крохотной пылинкой, которую несет и несет порывистый ветер по равнине — куда, зачем? — неизвестно; короткая пауза — и, постепенно затихая до шепота, чабан быстро, на одном дыхании произносил слова, словно умолял открывшееся видение исчезнуть или дать совет; снова короткая пауза — а в ней надежда, что отзовется человеку живая душа, заплутавшаяся посреди пустоши и также ждущая родственного отклика; но нет ответа, нет ни единой человеческой приметочки — лишь задыхается и трескается в жарынь земля, дрожат над ней миражи и тают; как отчаяние, как смирение перед непознанною бытия, в последний раз прозвучал гортанный возглас и оборвался...
Ташеев по-прежнему покачивался — будто все мысли и чувства испарились вместе с песней, а он надеется, что вернутся они и принесут ему успокоение, способное исцелить его сердце.
Руки чабана вздрогнули, несмело протянулись к мертвой собаке, коснулись ее шерсти и отдернулись. Этот нечаянный испуг, видимо, побудил Ташеева к действиям. Он открыл глаза и ровно сказал:
— Лом надо, лопату надо... Хоронить надо Самолета...
Потапов сорвался с места, уже и вышел было, но, едва захлопнув дверь, сразу возвратился:
— Лопата под лавкой...
Также буднично чабан произнес:
— Позови Володьку, пусть не мерзнет.
Он спокойно завернул Самолета в кошму, слазил в свою суму за веревкой и перевязал сверток. Движения его размеренные и деловитые, бесследно пропало — или глубоко запрятал? — отчаяние. Обхватил он сверток, поднял, прижал к груди, пошатнулся, но выпрямился и твердо пошел к двери. А там стоял Потапов с топором в руках:
— Топором сподручней... Я помогу...
Они скрылись в буране. Заявился Володька и, нахохлившись, притулился возле директора.
Обычно вспыльчивый и настырный, он сейчас присмирел. Еще сидя в кабине трактора — в холодном и темном закутке среди бушующей непогоды, — он аж закипал от возмущения: «Ни за что ни про что — взяли и вышвырнули, как кошку, на мороз...» До сих пор ему казалось, что на уважение людей рассчитывать вправе: прошлое чистое, ни в чем перед ними не провинился, приехал сюда, в степь, с самыми бескорыстными целями, а если и брюзжал иногда и порывался уехать, то это вполне естественно — нелегко ведь привыкнуть к новому месту, к тому же и не знал об этом никто. Честолюбие не грызло его, он вполне удовлетворялся сознанием своей жизненной полезности и от людей не требовал многого.
Ревел буран, тысячеглазьем прилипая к замерзшим стеклам, исходя бешенством от тщетности попыток дотянуть свои ледяные щупальца-струи к живому комочку и потушить тепло. Володьке представилось, что кабину обхватил гигантский осьминог, сжимая и раскачивая, подхваченный ветром, несет ее по бескрайней равнине в потайное логово, чтобы там, в уединении, уж наконец-то расколупать тонкую железную коробку. Одиноко стало Володьке и беззащитно перед огромным миром, в котором неистовствуют стихии, и человек, маленький и слабосильный, в их власти. Он пожалел людей и себя; от этой жалости его возмущение постепенно уступило место обиде. Обиде не на Потапова, старика и других конкретных лиц, а на всех и вся: «Может, я бы не уехал из дома, случись там по-иному...»
Володьке опять вспомнился смущенный отец и неприметливая женщина рядом с ним, зимнее солнце, пылавшее в окне, и пушистые от инея ветви рябины. Весь дом был наполнен льющимся светом, а куда не проникал он, там колебалась призрачная серая дымка. Отец, поглаживая уцелевшей рукой негнущееся колено, говорил вытверженные слова: «Ты уже взрослый, сын... Улетишь, наверное, или оженишься. А мне... одному будет трудно. Вот, Вера... тоже одиночка, ее судьбу тоже война покорежила. Она хорошая, сын, прости меня, сын...»
В этот сияющий солнечный день Володька ехал в розвальнях по лесу — лежал на охапке сена лицом вверх; занесенные снегом деревья проплывали над ним, а дальше, за верхушками; голубело безоблачное небо. Лесник Сабуров ворчал, понукая лошадь: «Ишшо приспичило? Тащщись по сугробищам, позасыпало дорогу, нихто не ездит... Но-о, шевелись, крутозадая!» Лошадь выбрыкивала ноги, и ошметки снега разлетались далеко по сторонам. Розвальни дергало, а лесник прикрикивал: Но-о, молодуха, забурела, видать, поиграй костяшками!» Он поворачивался и сверху говорил: «Пожалел я тебя, отвезу на погорелище, хошь и хряпистый путь. Давненько гляжу — неладно с родителем проживаете, ох неладно! Пожалел бы его, твое дело — младешенькое, ишшо жить и жить, а ему радость остатошная...»