Скорбел Лепилин о себе, скорбел о миллионах людей, зачем-то копошащихся в этом мире и почти не думающих о том, что всех их ждет тот печальный миг, когда рождение и смерть воссоединяются и открывается им горькая истина — мал человек и зря он ершился и подогревал честолюбие, ведь за смертью — пустота.
Из крохотной клеточки, из ничего, рождается человек, а вернее — из пустоты, и уходит в пустоту. Потянуло туда Лепилина неудержимо, чтобы забыть, забыть все, что творилось вокруг, — мучительное рождение жизни, слабость и гордыню человеческую, слепую ярость стихий, словно бы для того, чтобы не испытывал он сожаления, расставаясь с беспощадным миром. «Потихоньку улизнуть бы, — тосковал Лепилин, глядя в пол. — Идти и идти по равнине, в которой — ни кустика, ни души человеческой, а есть лишь ты один, беспамятный, и у тебя никаких желаний, кроме одного — ощущать слитность с пустотой».
Долго отупело просидел Лепилин, скорчившись в уголку и никак не реагируя на события, идущие своим чередом в маленьком мирке домика. Исчез в нем стержень, прежде направлявший его поступки, а без этого он ничего не мог предпринять, ибо переполнен чувством бесполезности каких-либо усилий и их ненужности.
Спутники словно позабыли о Лепилине — хлопотали возле Тони с младенцем, готовились перебираться в снежную пещеру, вырытую у реки под скалой. Печку уже остудили, сняли и утащили. Слабыми руками упираясь в стену и поддерживаемая стариком, со стоном поднялась Тоня — шатало ее, и обессиленно болталась голова. Она шагнула к Лепилину, и тот поначалу не сообразил, с чего это вдруг направилась к нему чужая женщина с провалившимися щеками и лихорадочным блеском в глазах. Под зовущим и требовательным взглядом, помимо своей воли, он встал, и Тоня качнулась ему на грудь.
Лепилин почувствовал, как Тоня жадно приникла в поисках силы, отданной их сыну, но тянет ее вниз. Он инстинктивно подхватил жену и услышал шелест распухших губ: «Изнемогла я, муки-то ужасные...» Недоговорила она, но в невысказанном таилась боль и умиление ее, радость благодарная и неизмеримая любовь. Лепилин вдыхал тепловатый, с горчинкой, запах волос, разгоряченной плоти, крови и почти физически ощутил во рту привкус материнского молока — острого, пахучего. От этого женщина, укрывшаяся в его объятиях, еще больше прежнего показалась незнакомой; он явственно видел стену, их разделявшую. Ибо уже ничто и никогда не сможет проникнуть в его, Лепилина, душу, словно в настоящий момент стоял он на границе жизни и смерти, и сойти с нее — значит лишиться наслаждения жить освобожденным.
Холодны были руки Лепилина, холодно было и сердце, когда он вел жену по расщелине к реке. Скользили они и падали. Тоня стонала — сквозь буран он не слышал охов, а предполагал их по близкому искаженному лицу. Старик с Потаповым бросились им на помощь. Новорожденного нес Ташеев.
Вход в снежную пещеру прикрыт капотом с радиатора. Лепилин, согнувшись, вошел в темень и за руку провел жену. Сзади протолкались остальные путники. Старик, невидимый, шумел где-то рядом:
— Димка, чего раззявился? Зажигай фонарь...
— Я сейчас, вот... не вижу...
Потапов подсветил спичкой: Димка поднял стекло фонаря; робкий язычок пламени пробежал по фитилю, разгораясь и освещая короткий узкий проход вдоль скалы. В ней за выступом — глубокая ниша, вымытая весенними паводками, и до каменного свода можно легко дотянуться.
— Мать честная! — всплеснул руками старик и обратился к Потапову: — Ну и хороминка, как ты ее отыскал? Прям по заказу.
— Да нет, случайно наткнулись. Докопались до скалы, стали расширять. За выступом лопата вглубь пошла, чувствую — в скале расщелина либо пещера. Так и оказалось. Жаль только — труба коротковата и доходит лишь до отверстия наверху, вдоль скалы.
Потапов огляделся, примеряясь, как удобнее всем расположиться, и скомандовал:
— Стены-то холоднющие, нужно сгрудиться поближе к печке. Володя, сбегай к трактору — набери бензину из пускача для фонаря и прихвати сиденье.
Хоть и не особенно просторно в их укрытии, но надежно и буран почти не слышен за толстой снежной стеной. В печке весело затрещали сухие доски, дыма мало, он скапливался у отверстия и вытягивался наружу, подхваченный порывами ветра, скользившего по гладкому откосу вверх, на равнину.
Старик озабоченно пересчитал баурсаки, покачал головой и пододвинул чабанью сумку к Тоне:
— Ты, родимая, ешь, сколько осилишь... И-и! Не отказывайся, не для тебя — для младенца питание потребно. Ну как молочко пропадет с голодухи? Не-е, жуй, жуй азиатскую еду, она в бараньем жиру обварена, витаминов в ней пропасть, если азиаты за тыщи лет не померли. И ты не помрешь, и младенец будет живехонек... А нам вот по штучке хватит.