Выбрать главу

— Поругались? — догадался отчим, когда они втиснулись в маленький сарайчик. — Может, и вы подадитесь на край света искать счастья, как этот здоровенный бугай?

На верстаке — низеньком, чтобы безногому удобнее мастерить на нем, Горенкин сидел, скорчившись, застылый, широкие ноздри нервно вздрагивают.

— Вам стоило послушать, как он здесь ныл! — отчим в сердцах сплюнул. — Тряпка ты, Ленька, вишь, родители запретили девушке встречаться с ним, так сразу вербовку в зубы и на север?

— По их словам — я ей не пара, — выдавил Горенкин. — Ну и пусть она... а я кто? Работяга...

— Ты же в техникуме учишься, — напомнил Никита. — Как же ты уедешь?

— Великий козырь в руках — и мямлишь! — обрадовался отчим. — Она-то любит тебя?

— Чего вы ко мне привязались? — взбеленился Горенкин, разогнулся и звучно стукнулся затылком о потолок. — Не знаю, ничего не знаю!

— Эх, нюня, — вздохнул отчим и жестко закончил: — Нукась, хватай тележку и тащи на улицу!

— Я к ним не пойду...

— А туда никто и не зовет!

Никита во все глаза глядел на отчима: сейчас он такой, каким бывал, когда рисовал парашютиста, словно прикасался к чему-то светлому, что живет в душе, — огромному, доброму...

— Гони галопом! — весело понукал отчим Горенкина, который, упираясь, волочил тележку по песку вдоль сараев. — Осторожней, тут бельевые веревки, не наткнись‚— предупредил он. — А теперь рули мимо ЖКО к дому номер девять, к среднему подъезду... Эх, ночь-то великолепная, пахнет... тополями, яблонями, землей!

— И помойными ямами, — буркнул Горенкин.

— Во-во, отсюда вся и морока, что ты одни помойки видишь, а вокруг них-то — красота кипит!

За дверью квартиры повозились с цепочкой, щелкнул замок: щурясь, на пороге в пижаме и шлепанцах появился Шандабылов, от удивления он заскреб волосатую грудь.

— Мы к тебе, Федорыч, — снизу подал голос отчим, — с этим оболтусом, — Горенкин рванулся было прочь, но он цепко ухватил его за штанину: — Ты куда?

Шандабылов молча взял парня за шею и втолкнул в коридор.

Люся притулилась спиной к стене — веки смежены, будто спит она. В подъезде полумрак, наверху разговаривают — наверное, парочка облюбовала подоконник в пролете. С мусорным ведром прошла женщина — демисезонное пальто не застегнуто, и виднеются полы цветастого халата. Она подозрительно понюхала, позыркала по углам, заворчала: «Не сорите, окурки не бросайте... Шляются!» «Да мы не курим!» — миролюбиво ответил Никита.

«Воспользуйся, пока наедине, — убеждал он себя, — скажи что-нибудь Люсе, может, опять предложить куртку?» Но путное не шло на ум. Он отвернулся, пытаясь сосредоточиться. Шорох сзади заставил его выпрямиться — Люся потерянно опустила руки:

— Поздно уже... Побегу...

— Я провожу тебя!

— Не надо, я сама... Ты... хороший, — она потянулась на носках и неумело, едва ощутимо коснулась плотно сжатыми губами щеки парня, низко наклонив голову, рванулась по ступенькам вниз, на выход.

Никита вспыхнул, побежал было за ней, но удержался: в висках бешено стучало, подкосились ноги. Он еще не очухался, когда открылась дверь и на толкушках выбрался отчим:

— Люся-то где?

— Домой помчалась...

— И нам пора.

Лишь возле сарая Никита догадался спросить:

— До чего вы там договорились?

— Э, Никит, из лап Федорыча не колыхнешься: если взялся за кого — считай, обтешет первый сорт! Ленька у него заночует.

Никита задохнулся от внезапной догадки:

— И меня ты отдал к нему на обтеску?

В темноте не видно лица отчима, он безмолвствовал, ошеломленный словами пасынка; опомнившись, сказал, и не узнать горькой, торопливой речи:

— Засвети в сарае...

Казня себя за резкость, Никита шарил по полке, отыскал коробок со спичками, зажег керосиновую лампу. Отчим вскарабкался на низенькую широкую табуретку, слазил под верстак, зачем-то достал колодку, повертел ее и бросил.

— Садись, Никит.

— Я постою.

— Как хочешь... Этот разговор должен был состояться. Непременно! Правда, думал по-иному обставить. Шандабылов... это человек, — голос отчима дрогнул, пальцы схватили с пола древесную стружку, смяли ее. — Пора тебе все знать, Никита, не маленький уже...

Он пристально смотрел мимо пасынка на мигающую лампу, словно там, за границей света, развертывались тягостные картины жизни.

— По госпиталям я, латаный-перелатаный, провалялся почти до конца войны. Выпустили, а куда идти? Один-одинешенек, мать-то померла. Запил я, Никит, ох и крепко запил! Много нас таких мыкалось. У инвалидов пенсия, да разве хватит на водку? Облюбовал я место на железнодорожном мосту, положу фуражку и песни пою. Ох и подавали, когда «Землянку» или «Темную ночь» тянул! Тут главное слезу выдавить: сам заплачешь — глядя на тебя, прохожие разжалобятся и обязательно мелочишку кинут. Так и жил — беда горло утянула, как петля, податься некуда... Утречком как-то притащился на мост, хотел малость подсобирать к открытию палатки в поселке, чтоб похмелиться. А народ идет незнакомый — телогрейки да шинели серые весь мост заполнили, лица озабоченные, — и стыдно мне стало просить у рабочего люда милостыню. Фуражку нахлобучил поглубже — и поскорей сматываться. Спускаться одному несподручно, кричу: «Братцы, подсобите!» Подхватили меня двое, снесли вниз, на землю поставили. Я только двинулся прочь — чувствую, кто-то за плечо тронул и наклоняются глаза, участливые и строгие, губа верхняя шрамом изуродованная. «Куда путь держишь, браток?» — спрашивает. В госпиталях-то от немощи скрипить зубами, но все же надеешься на чудо, а тут впервые ощутил безысходность и обиду, что мимо, мимо катится жизнь и никому до меня нет дела! Вот и этот, с виду серьезный мужик, пожалеет и смоется. Озлобился я: «Чего к инвалиду пристал? Разве не знаешь, что пути у нас два — в больницу иль на кладбище! Хлобыстай и не забудь пописать на мамашин фикус!» Сгрудились вокруг люди, а у меня дикое желание, аж руки зудят, испоганить все, изничтожить, чтобы и им опротивело жить, — матерю напропалую. Тогда он и говорит задумчиво: «Запутался малый... Зацепим, ребята, на буксир?» Тянут меня на тележке в завод. Вахтер было не пропускать, а они поперли на него толпой. Удивил меня завод и испугал — корпуса громадные, прокопченные, паровозы пыхтят, и народу — тьма! В цехе, куда мы пришли, гул, стук, пых, гром — ошалеть можно. Мужик тот завел меня в закуток — там старичок сидел, беленький, сухонький, в очках, сказал ему: «Дядя Ваня, принимай ученика, сделай из него шорника». С этого все и началось. На ноги он меня поставил, хоть и безногий я. Сколько повозился!.. Я ведь прятался, нарочно не выходил на работу. Да куда там! Прилепился, как репей, — отыщет и приволокет. Потом я втянулся, оправился, одежду прикупил. И с твоей матерью Федорыч познакомил, ты тогда только ходить начал. Я к тому времени шорничал вовсю — ремни сшивал на станки, обувку рабочую ремонтировал. Когда Нюрка родилась, пришлось уйти в сапожную мастерскую — время посвободней и не надо на верхотуру влезать, трудно ведь мне, от ног ничего не осталось и никакие протезы нельзя носить. А Федорыч... горячий он, но справедливый. Кому же мог я доверить тебя, как не ему?..