Хозяин пошел ему навстречу, гость улыбнулся неожиданно добродушной улыбкой и снял шляпу, обнаружив густые, длинные, прямые волосы.
Это и был Максим Горький в 1899 году — лет тридцати от роду, молодой, начинающий тогда писатель.
Войдя вместе с хозяином к нам в беседку, он поздоровался со всеми за руку. Рука у него была большая, длинная, и чувствовалась в ней значительная физическая сила. Помнится, что суровое выражение его лица через несколько минут разговора заменилось чрезвычайной симпатичностью.
Горький с первых же слов оказался живым, остроумным собеседником, простодушным и задушевным человеком. Говорил с подкупающим добродушием, рассказывал с природным артистическим талантом, а главное, с какой-то внутренней сочностью, с той игрой «изюминки», о которой говорится где-то у Толстого; человека этого как бы распирало от бродивших в нем образов, мыслей и свежих, ярких впечатлений. Казалось, что он может заворожить, затопить слушателей своими неистощимыми рассказами, которым не виделось конца.
И это без всякого литературного красноречия, разговорным, простым языком, короткими, грубоватыми фразами, глуховатым баском с заметным нижегородским ударением на «о».
— Большинство современных писателей — буржуазны. Вот! — говорил он с юмористической миной своего живого, выразительного лица. — Они всегда стараются вызвать жалость в читателе. Они, лешие, всегда прощают и оправдывают грешников, а этого не нужно, это — лишнее, это — к черту! Зачем? И бога они ему выдумывают кроткого, прощающего мерзавцев, ибо такой именно бог нужен буржую. Буржуй прочтет своего писателя, щекочущего ему нервы, растрогается и почувствует себя человеком. «Должно быть, я еще не совсем свинья!» — подумает он, опять станет уважать себя и успокоится. Писатель для этого и нужен ему, подлецу. А это лишнее. Зачем услужать буржую? Не давать ему бога! Не давать! Пусть живет без бога, пусть он чувствует себя свиньей перед господом, пусть живет, не уважая себя! Вот!
Это была как бы увертюра к определенному, выработанному миросозерцанию. Говорил это не трафаретный, холодный мозговик-интеллигент, а много выстрадавший новый человек «из народа», говорил страстно, убежденно, и чувствовалось, что за этими словами может последовать действие, что в душе этого оригинального человека горит большой костер выстраданной ненависти.
Когда разговор затянулся и С., говоря о писателях из народа, упомянул о Шевченко, Горький сказал усмехаясь:
— Ну, что же Шевченко? Не вполне проявил себя, остался только поэтом, а ведь по-настоящему-то ему бы гетманом надо быть!
Мне показалось, что этот новый наблюдатель народной жизни вынес оттуда тоже что-то новое, бодрое, что под рубахой длинноволосого странника нет-нет иногда нечаянно звякнет железная кольчуга бойца. Боец, несомненно, чувствовался и тогда в скромном бытописателе «низов», протестующих натур «люмпен-пролетариата», оригинальном мстителе, проникнутом стремлением судить верхние классы с заранее приготовленным приговором: «Нет прощения!»
Говорили о книге Ницше «Так говорил Заратустра», и опять мне показалось, что увлечение Горького «ницшеанством» было не то что «приятием» идей Ницше, но являлось соприкосновением с ним в той части, которая касалась «суда» над европейской культурой. В результате длинной и увлекательной беседы получилось, что главным образом говорил Горький, а все собравшиеся с большим интересом слушали.
Не все были согласны с ним, в особенности С., стремившийся оправдать буржуазию, но речи молодого писателя были своеобразны, смелы и ярки, тем более что пересыпал он их еще более яркими, образными, художественными иллюстрациями из своих еще свежих тогда впечатлений, наблюдений и приключений пешехода. Говоря об изменившихся понятиях в толще народной, рассказал маленький эпизод, происшедший за время его пешего путешествия через землю войска Донского.
— Зашел я ночевать в одну станицу… большая станица и богатые казаки, хорошо живут. Посмотрели на меня, пустили. Стал я разговаривать. Заинтересовались. Стали и мне свои нужды и обиды выкладывать. Жалуются на всякие земельные утеснения, «москалей» ругают. Я им и сказал: «Ведь у вас есть сабли?» — «Есть!» — «Так что же вы?» — «А як же царь?» — возразили мне. Ну, тут я про царя им немножко поговорил. Наутро прислали за мной от станичного атамана, и слушателей моих — казаков — позвали тоже, в качестве свидетелей. Вышел атаман, посмотрел на меня, сморщился, ничего не спросил, а прямо к свидетелям: «Правда ли, что проходящий насчет сабель и тому подобное и про царя говорил?» Тут один из них, бравый такой усач, прищелкнул каблуками, ус закрутил и за всех отрапортовал: «Никак нет, не говорил и про царя не казав! Да неужели ж мы позволили бы ему, голодрапанцю, такое про царя говорить?»