Жили мы все-таки «не пышно»: у меня уже были сестра и брат, а впоследствии появились еще сестра и еще три брата; маленькая наша избушка была полна жизни.
Меня и здесь отдали в школу. В первый же день моего ученья возвратился я из школы с огромным синяком под глазом: деревенские школьники приняли меня насмешливо, и я дрался с ними.
«Нехрестьянин», сын «страннего» человека, я казался им существом низшего разбора, чем они. Каждый из них чувствовал себя «хозяином», наследником отцовского добра, а я был пришлым, странствующим человеком без всякой надежды на хозяйство и имущество.
И в городе и в деревне я чувствовал исключительность своего положения и неизбежность одиночества; люди как будто устроили жизнь так, чтобы меня не было, а я появился, и вот меня нигде не хотели принять, я был лишний.
Деревенские мальчишки словно чувствовали во мне какого-то врага: из таких, как я, пришлых и «странних», лишенных оседлости, выходят обыкновенно конокрады и «стрекулисты» и во всяком случае враги всякого мало-мальски зажиточного крестьянина.
И мне пришлось избегать ребяческих сборищ, игр и хороводов; проходя мимо них, я шел сквозь строй насмешек и каменьев. А около отца кипела своеобразная жизнь и втягивала его в неожиданную общественную деятельность.
Прежде всего оказалось, что он давно уже известен как «знахарь» и лечит от разных болезней молитвой.
Больные, минуя фельдшера и доктора, обращались к нему.
Потом он оказался адвокатом. К нему приходили за судебными советами, доверяли производить раздел и просто являлись поведать какое-нибудь личное горе, попросить совета и утешения. День его наполовину был занят посетителями. Для всякого он бросал работу, садился на верстак, закуривал свою неизменную трубку, выслушивал чужое горе и тотчас же воодушевлялся.
Начиналось это с утра. Дверь отворялась, и в мастерскую входил изможденный мужик, бледный, как мертвец. Он стаскивал шапку и, тяжело дыша, долго и медленно молился на икону, потом кланялся на обе стороны и говорил:
— Здорóво живете!
Отец останавливал фуганок и отвечал:
— Поди-ка, добро пожаловать! Милости прошу к нашему грошу со своим пятаком! Что скажете?
— До твоей милости, Гаврила Петрович: одолела кумоха, смерть моя, дрянища с рыла не сходит! Силов нет!
Отец садился на верстак и закуривал трубку. Посетитель присаживался на стул. Трубка пылала, зеленоватые облака дыма окутывали голову отца.
— Бьет? — слышался из облаков его бас.
— И-и!.. — отвечал мужик, крутя головой. — Не доведи господи! Всю силу вымотало, все потроха…
— Давно?
— Да уж, никак, два года!
— Д-да! Запустил ты! У фельдшера лечился?
— Лечился, да что! — Тон мужика звучит пренебрежительно. — Польги нет! Никакой, то-ись, польги нет тебе, да и шабаш!
— А от меня-то какая тебе польза будет? Ведь я если что и знаю, так от них же: якшался я с ними.
Мужик недовольно молчит и потом отвечает тоном несокрушимого убеждения:
— Ты больше знаешь!
Отец искренне злится.
— Черти! — гремит он из облаков дыма. — Вам хоть кол на голове теши! Сколько лет долблю я вам: не запускайте болезней, лечитесь у доктора: он учился медицине, у него лекарства, он знает науку!
— Ты больше знаешь! — упрямо повторяет мужик. — От дохтура польги нет, а от тебя — польга! Они хорошее-то лекарство господам дают, а на нас кричат…
— Да как на вас, дьяволов, не закричишь? Вы и ангела из терпения выведете! Идете лечиться, когда уже болезнь запущена… Тебя теперь никакой хиной не проймешь! Мышьячищем тебя, черта…
Мужик добродушно улыбается и с удовольствием слушает отборную ругань: от отца ему приятно ее слушать, а от доктора — обидно.
— Ненавижу я вас, чертоломов, дуботолов проклятых! — искренне гремит отец.
— А ты, будет костерить-то! — прерывает его мужик. — Ты уж… тово… молитву-то лучше дай: твоя молитва не то, что наша: она до бога доходит! Знаем мы!.. Дано, значит, тебе от него… Страдал ты много!..
— Я не колдун! — обращался отец к мужику. — Я только знаю молитву от лихорадки.
Отец присаживается к столу и начинает что-то писать на маленьком клочке бумаги своим корявым почерком.
Мужик вздыхает.
Я не знаю, откуда взял отец эту молитву, и теперь не помню ее, но она вся была написана каким-то громовым языком.