— Гаврилу Петровичу исполать, много денег наживать, сто лет жить да двести на карачках ползать!
— И тебе того же, кузнец-молодец на свой образец: думал сделать лемех, а он вышел плох, сожег да и окоротил и на топор поворотил…
— И на топор-то не хватило, повернул на шило: шило-то не вышло, а вышло ш-шик!..
— И то хорошо.
— Верно говоришь ты примерно, что тебе покучишься, то и научишься!
— У нас ума нет, совести больше!
— Именно! Живем в себе, а не в городу, все носим на вороту, что не надо — и то повесим! Эх! — тараторил рифмач-кузнец. — Чудно дедушкино гумно, семь лет хлеба не сеял, а все свиньи ходят! Уж давно все наши капиталы в печи, а все к нам в гости ходят богачи; этта старшина с писарем у нас побывали, напились да нас же с батькой обругали…
— Где гостят — там и пакостят! — замечает отец. — У них чай да кофей, а у нас чад да копоть!..
Играя рифмами, они продолжают рассуждать; кузнец усаживается у ног моего отца. Мы уже знали, что, немного послушав и вдохновившись музыкой, он будет петь на тот мотив, который ему заиграют, и не отходили от него.
А он, упершись локтями в колени, держал перед собой большой палец левой руки, изуродованный ударом молота, не спуская с него глаз и ни на кого не обращая внимания. Он говорил, что дар песен заключается у него именно в этом пальце, и пел всегда смотря на него и как бы извлекая из пальца неистощимые поговорки.
Отец знал, как пробуждается в Назаре вдохновение, и сначала играл печальное. Назар слушал, смотрел на свой раздробленный палец и, покачивая белокурой головой, начинал тихонько напевать что-то:
И сама собой слагалась у него песня о том, как болит у него сердце и отчего; как вздыхают кузнечные мехи и как он кует молотом железо; сердце его такое же, как то железо: оно мягкое, оттого что раскаленное… И бьют его прямо по мягкому огненному сердцу, а из сердца вылетают искры…
Он поет, а гусли жалобно и нежно стонут…
Между тем около крыльца мало-помалу собирается народ, кто ни идет мимо, всяк остановится и слушает.
Но гусли уже играют веселее, импровизатор, вдохновляясь все более и более, подчиняется мотиву и постепенно меняет настроение: он поет уже о том, что не все же плакать да вздыхать, что рабочий человек ни в какой беде не пропадет, он все перенесет, ему все трын-трава!..
поет он, ухарски потряхивая головой.
— Хо-хо-хо! — одобрительно смеется толпа.
Она увеличивается с каждой минутой.
— Назар поет! Назар поет! — слышится кругом. А его уже не видно за толпой: он сидит согнувшись и не отрывает глаз от своего чудодейственного пальца. Отец потряхивает кудрями и, раздув ноздри, разливает лукавые подмывающие трели. Раздается залихватский мотив с прихлопываньем ладонью по струнам: это знак, что пришло время петь на «злобу дня». В толпе светятся улыбки, и она плотнее придвигается к певцу, чтобы лучше слышать. И звенят насмешливые куплеты о попе, судье и писаре, о старшине и мироедах-кулаках.
Все село насмешило приключение с кулаком Кузькой, которому на хуторах за его амурные похождения «обрядили» лошадь, когда он спал пьяный в тарантасе: обрезали ей хвост и гриву и навязали мочала. На такой лошади спавший Кузька проехал по всему селу.
И вот начинается поэма о Кузьке:
— Хо-хо-хо-хо! — грохочет вся толпа, надрывая животики над каждым куплетом.
Злободневная поэма оказывается бесконечной, и от Кузьки поэт переходит к другим лицам:
— Хо-хо-хо! — гремят слушатели. Они совершенствуют песню, тут же вслух поправляют и «приправляют» ее забористыми словечками.
— Верно! — замечает толпа. — Знамо дело, не за что. За пуд — и судить! Дурак, а еще судья!
Гусли так и заливаются, так и рассыпают добродушно-лукавые трели, толпа хохочет, а импровизатор сидит, глубокомысленно уставясь неподвижным взглядом в палец вдохновения, поет и сыплет летучими рифмами.
Столяр и кузнец были большими друзьями: кроме поэзии, их соединяла еще идея об изобретении «вечного двигателя». Эти талантливые люди увлекли и меня: мы втроем устраивали наши совещания и делились мыслями о шурупах, «шалнерах», рычагах и других деталях измышляемого нами механизма, наводя скуку на домашних.