И он заплакал, осеняя меня иконой… Видно было, что он хотел сказать очень много, но не мог говорить от слез.
А я едва сдерживал радостную улыбку — мой выход в жизнь казался мне тогда таким легким, многообещающим. В том, что я достигну в жизни чего-то очень хорошего и буду ее победителем, я не сомневался: мне было шестнадцать лет.
Сели мы с отцом в телегу, положили в ногах маленький сундучок и подушку, и телега покатила по сельской дороге. Светало. Звезды гасли одна за другой. Пышная заря освещала нам путь. В ее розовых лучах плыла чистая, бриллиантовая звездочка. Розовый свет обливал избы, соломенные крыши, сельскую церковь, околицу, гладь извилистой речки, затерявшейся в зеленых лугах, и кусты, окропленные росой… Все кругом было в розовом свете. Утренний свежий воздух лился в грудь. Я радостно дышал полной грудью и, озираясь по сторонам, беспечно улыбался. А утренняя звездочка так весело плыла и сияла, такая чистенькая, хорошенькая…
Ах, как жаль, что я не сделался ученым, никогда с тех пор не возвращался в деревню, а в городе не рассказал о страданиях народа! Я был брошен на путь неудач, разочарований и мытарств. Изгнанный из учебного заведения, я был гоним повсюду, очутился в рядах «городского пролетариата» и пошел «сквозь строй» жизни. Меня унижали, оскорбляли… Если мужики в деревне считали меня «нехрестьянином», то городские люди ясно видели во мне все признаки «мужика», «плебея». Мне было чуждо многое, что течет в крови интеллигента, на мне не было «долга народу», вся психология моя была неинтеллигентная, знание народа было почерпнуто из жизни, а не из книг, и я чувствовал свою рознь от всех. Как в деревне я слышал враждебное «нехрестьянин», так здесь слышал пренебрежительное «неинтеллигент».
Мои приключения были как бы продолжением приключений моего отца. Я лез «на гору», но черт, по обыкновению, схватывал меня «за ногу» и не давал ничего, кроме грошового заработка, противного канцелярского труда, жизни впроголодь. Я жил одной только надеждой, что в будущем дела пойдут по маслу. Я мечтал о Москве, о вольнослушании в университете, о сцене, о литературе… Стремлений и надежд было много, не было только денег и не было дороги, по которой мог бы я идти.
И вот в это самое время, когда я совсем было нацелился лезть в Москву, черт опять схватил меня «за ногу». Из села пришло от отца письмо.
«А у нас опять голод! — писал он своим корявым почерком. — Мужик совсем обеднял, и у меня никакой работы нет. Прежде хоть добрые люди помогали, а теперь и рады бы помочь, да самим есть нечего. И надумал я, сынок, переехать к тебе в город, там я хоть какую ни на есть работишку найду, и дела наши пойдут по маслу, а здесь совсем с голоду помирать приходится, и с ребятишками. Избу мы продали за сто двадцать пять рублей. Я думаю, что ты не оставишь своего отца…» и т. д.
Через неделю они приехали. Отец немного поседел, кудри его развились, и голос как будто уже не так был звучен и тверд, как прежде, но в общем он по-прежнему был энергичен и свято верил в то, что все пойдет по маслу.
Шесть человек мелюзги играли в лошадки, были донельзя жизнерадостны, беспечны и эгоистичны.
Мы зажили на краю города, в маленькой шестирублевой квартирке, в подвальном этаже. Нас было так много и все мы предались такой кипучей деятельности, что даже самый дом, в котором поселились мы, угрюмый и какой-то кислый, как будто ожил и повеселел.
Отец точил на токарном станке, младшие мои братья бегали в школу, прыгали на одной ноге, вывертывали козла, кувыркались и дрались, оглашая глухую окраину города звонким, заразительно веселым смехом. Я служил разом на двух грошовых должностях, таскал работу домой и теперь уже не имел ни одной свободной минуты.
А отец имел вид мудреца и философа, читал Бокля и Милля. Мысль его шла вперед, к нему и здесь ходила молодежь; душа его оставалась вечно юной.
Так прошел год и еще год… и еще… Однажды зимой, когда я пришел поздно ночью с вечерних занятий, мать и шестнадцатилетняя сестра тревожным и печальным шепотом сказали мне:
— Отец заболел.
Он лежал на койке и стонал.
Кругом была наша печальная и гордая бедность: старые стулья с резьбой, починенные рукой отца, тусклое зеркало и три грошовые картины на стене, в рамках его же работы: охота на слона, на льва и на белого медведя… гусли в углу. Лицо отца было темно-коричневое, воспаленное, но, по обыкновению, мужественно-спокойное… Он открыл глаза.
— Простудился… — сказал он вперемежку со стоном, — целый день был в ходу… а ведь для меня — ход… самое трудное… пить захотел… выпил квасу… и грудь заложило…