— Стоять! — заорал унтер.
— Они пойдут, — угрожающе сказал Вилли и тоже взял со стола автомат. — Идите, ребята. Идите же, ну!
— Бежим! — сказал Володька и кинулся к двери.
В это время раздалась длинная автоматная очередь. Мы с Володькой упали на пол. Пули защелкали по полу, что называется, у меня под самым носом.
Оказалось, когда унтер решил стрелять по нам, за его автомат ухватился и пригнул вниз очкарик, Генрих.
Унтер рассвирепел. Теперь его глаза стали кроваво-голубыми. Тонкие губы побледнели и конвульсивно дергались.
— Мерзавец, — прошипел он и пудовым кулачищем ударил в лицо Генриха. Тот не устоял и повалился.
В этот момент раздалась вторая очередь.
Короткая.
Совсем короткая.
Унтер уронил автомат. Тихонько охнул, неторопливо присел на корточки, а потом лег, вытянулся и замер.
Генрих с окровавленным лицом вскочил и закричал на Вилли:
— Что ты наделал?! Сумасшедший!
— Сделал доброе дело. За всю войну хоть одно доброе дело… А вы! — заорал он вдруг на нас. — Убирайтесь ко всем чертям!
Мы убрались.
…В домике нас ждали ребята. Вернее, совсем не ждали, считали, что мы уж никогда не вернемся, не встретимся. Они никуда не ходили — у Николая распухла растертая нога, а Сашка, разумеется, не мог бросить его одного. Решили отлежаться день-другой в тепле, а там… куда кривая вывезет.
Они не ждали нас, а мы вернулись. Сами, честно говоря, не думали, не надеялись и все-таки вернулись.
Хмурился, не подавая виду, что рад нашему возвращению, Сашка, подбрасывая дровишки в печку. И вроде бы не обращал внимания на бутерброды, которые я доставал из вещмешка.
Владимир был строг и почти неприступен. Он — такой, он — истый, гордый грузин, ему не дозволено показывать на людях свою нежность, ласку.
Ну, а мы с Николаем расплакались. Я доставал бутерброды и ронял на них слезы. А Колька уткнулся головой в угол ложа на папоротнике и беззвучно рыдал.
Но дело совсем не в этом.
Потом, после всего, я лежал на папоротнике, который по-прежнему издавал запах горячих пшеничных пышек, намазанных чесноком, слушал, как далеко в вышине шумела старая сосна, а за стеной, прямо под ухом у меня названивал ручьишко.
Где-то далеко ударили тяжелые бомбы.
Я думал о сегодняшнем дне и о тех днях, когда стану таким же, как эти старики, у которых даже картошки не осталось в бурте; тоже буду седым, у меня будут взрослые дети…
Колька простонал во сне и утих.
Как встречусь я со своими детьми, как расстанусь с ними?
ЗДРАВСТВУЙ, ДЕДУШКА
Желтый листок сорвался с самой верхушки клена и, покружившись, опустился на инисто-белую голову старика, сидевшего на скамейке под деревом. Потом листок шевельнуло почти неприметным дуновением ветерка, и он соскользнул с седины, упал на жилистую, покрученную ревматизмом руку, лежавшую на колене.
Зашелестели листья, луч солнца пробился между веток, коснулся большого небритого подбородка, бледных впалых щек, глаз, прикрытых желтовато-синими, почти прозрачными веками, и дрогнули мохнатые брови.
Старик поднял голову, приоткрыл глаза. Улыбнулся. Посветлело его болезненное лицо и от солнечного света, и от улыбки. И не было в улыбке больного человека ни скорби, ни печали, ни даже грусти. Она была чистой и светлой, похожей на горсть первой вешней воды среди студеного и темного леса.
Каждый день, как только согреется земля, начнут исходить полынно-сизым туманцем крыши хат, старинного дома с колоннами, в котором теперь помещалась контора районного банка, старый паровозный машинист Антон Сергеевич любил посидеть под деревом в больничном саду.
Выходил из палаты, пробирался по сумрачному коридору вдоль стенки, выкрашенной в грязно-голубой цвет, опускался по истертым каблуками каменным порожкам крыльца, шел от дерева к дереву, то и дело останавливаясь отдохнуть, добирался, наконец, до скамейки, усаживался, откинувшись на ребристую спинку.
Отдыхал.
А отдохнувши, открывал глаза и смотрел в развал между старой вербой и молодым, с багряными листьями кленом. Его взгляд не останавливался на прощально лепетавшей листве деревьев, на бабах, торопившихся на базар, в молочную лавку, не задерживался на ближнем поле, вспаханном под зиму — он любил смотреть вдаль, на синюю гору, где сходилось небо с землею.
Да нет, не любил — это совсем другое. Просто кромка горизонта, похожая на тонкую звонкую струну, тянула к себе. Звала. Эта тяга, этот зов жил в нем с детства. Помнится старику, сколько раз он уходил мальчишкой, чуть поднималось солнце поутру, чтобы забраться вот на эту самую гору и заглянуть в неведомое, увидеть невидимое.