Говоря это, Антон Иванович помогал мне раздеваться, распаковывать чемодан, бесшумно скользя по комнате. Я надел халат и подошел к больному.
— Здравствуйте, Тихон Харитонович, — сказал я и взял худую ширококостную руку старика, чтобы послушать пульс, — как себя чувствуете?
Он медленно, с натугой приподнял синие с желтизной веки, посмотрел на меня и ничего не ответил.
— Будем оперировать. Вы согласны?
Он едва заметно шевельнул головой в знак согласия.
Я послушал сердце — оно для семидесятидевятилетнего старика было отличным. Это меня успокоило: для хирурга хорошее сердце больного — половина успеха.
— Здесь болит? А здесь?.. А здесь?..
Тихон Харитонович смотрел на меня и не отвечал. За него говорили измученные болью глаза. Но в них не было ни растерянности, ни страха — спокойные, уверенные. Такие глаза бывают только у глубоких стариков, у людей, проживших долгую и трудную жизнь. Для них и смерть — дело, которое надо сделать с достоинством.
На груди, на боках, на плече — грубые рубцы: следы рваных ран, торопливой работы хирургов в полевых госпиталях…
Когда все было готово к операции и Антон Иванович подошел к старику с маской для наркоза, Тихон Харитонович сказал:
— Не надо. Больнее не будет, чем есть. Не надо. Под местным выдержу.
И выдержал отлично.
…Я мыл руки и с завистью думал о характере этого человека, его колоссальной воле. Думал о Тихоне Харитоновиче и вспомнил Поликарпа Николаевича. Два человека одного поколения, а какие они разные! И как устроено у людей?.. Ведь старый Поликарп отлично воспитан, у него высшее образование, он знает историю человечества и прочее, но не понял чего-то очень важного, хотя, наверное, очень простого. А вот Тихон многого не знает из того, что знают воспитанные и образованные люди, но сумел добиться своего в жизни: он не родился счастливым, а сделал свое счастье большими умными руками…
Пурга не стихала, а остановилась все злее. К тому же усилился мороз. Туго приходилось скоту в хлевах, особенно молодняку.
Мерзли куры на насестах, замерзали под стрехами воробьи. Подвывали бурану окоченевшие голодные волки. Они обнаглели и приходили прямо в село, залезали в хлевы, продирая соломенные крыши…
Семен Тихонович почти сутками пропадал на фермах и только по телефону справлялся о здоровье отца.
Четвертые сутки плита была беспрерывно красной. Мне даже становилось боязно, как бы она не расплавилась.
Четвертые сутки я не снимал халата.
Ночами нам попеременно с Антоном Ивановичем удавалось по часочку, по два вздремнуть на диване. Иногда дремали и днем.
Антон Иванович до того устал, что разговаривал вдвое медленнее обычного, а то и вовсе произносил какие-то намеки, полуслова…
Я требовал, чтобы он пошел домой и поспал, но он только улыбался красными, распухшими глазами и говорил:
— Ничто, обойдусь. Разве нам, медикам, привыкать? Отдохнем… какие наши годы!
Но брились мы с ним каждое утро и шли на улицу, чтобы освежиться снегом, разогнать сон. Наверно, бритье и снег нам очень помогали.
Четвертые сутки в этом доме разговаривали шепотом. Даже трехлетний рыженький Санька. Он заходил к нам, прижимался спиной к стене и подолгу смотрел на своего бессловесного, бледного как полотно дедушку. Смотрел и молчал, словно все понимал, размышляя над бренностью человеческого бытия, — так были сдвинуты его рыжие бровки, задумчивы глазенки…
Тихону Харитоновичу после операции было очень худо, и если бы не телефон — трудно сказать, слышит ли он, в сознании находится или без сознания, потому что не отвечал ни на какие вопросы, не реагировал на наши разговоры, на случайные шумы. Но стоило зазвонить телефону — он открывал глаза, напряженно прислушивался и чего-то беспокойно ждал. Не дождавшись, спрашивал:
— Чего он? Телефон-то?
Я отвечал ему, он успокаивался и закрывал глаза.
Теперь на телефоне уже трое суток лежала подушка. И в той комнате, чтобы знать, когда к нам звонят, дежурят или жена Семена Тихоновича, или «сам Санька». Иногда и мы с фельдшером прислушиваемся…