— Ты смотришь на меня, Диник...
— Я так давно тебя не видела.
— Я сильно изменился, да?
— Мы все, дорогой, сильно изменились. Не мешай мне. Дай наглядеться на тебя. Кто знает, когда мы с тобой снова увидимся.
— Этого никто теперь не скажет. Война.
— Нет, нет, нет, нет, — она рукой прикрыла ему рот. — Ты будешь жить. Ты останешься жить. Тебя сбережет моя любовь, как берегла до сих пор. Знаю, дорогой, ты не должен мне рассказывать, знаю, что ты разыскивал меня, что был в местечке, что и Фрума не сказала тебе, где я. Это я просила всех ничего не говорить тебе. Я боялась встречи с тобой. Не знаю, может, было бы лучше, если бы мы и теперь не встретились.
Она положила голову Цале на плечо, и казалось, задремала. Огонь в печурке потускнел, тени на стенах удлинились.
— А где твои дети? — спросил Цаля, опустив плечо ниже, чтобы ей было удобнее держать голову.
— Лерочка еще в школе. Ее класс занимается в вечернюю смену. А Ильчик должен вот-вот прийти из садика. Соседка пошла за своей девочкой и заодно приведет Ильчика. Когда ты едешь?
— Меня будут ждать через два часа в гостинице. Оттуда поеду на аэродром.
— Я очень хотела бы, чтобы ты видел моих детей. Лерочка, наверно, узнает тебя. Из всех моих фотографий она больше всего любила ту, где мы с тобой сняты вдвоем. У тебя сохранилась эта фотография? Или твоя жена...
— Сохранилось только то, с чем я ушел в тот день на работу. Все осталось под развалинами.
— Прости, что спросила. Я понимаю, не нужно было спрашивать.
— Сколько лет Лерочке?
— Девятый пошел, а Ильчику скоро будет четыре.
Теперь, когда она заговорила о своих детях, ему легче было спросить:
— А у тебя осталась та фотография?
— Я вообще ничего не успела взять с собой. Опоздай я на каких-нибудь десять — пятнадцать минут, и оказалась бы с детьми там, где находятся теперь многие, кто не эвакуировался. Я ведь тоже не собиралась уезжать. С нами в одной квартире жила еврейская семья, приехавшая из Германии незадолго до того, как фашисты захватили там власть. В город приехало тогда несколько семей из Германии. Там, у себя, им нечем было заняться, была безработица, а у нас, ты ведь знаешь, уже тогда нуждались в людях, в особенности в таких специалистах, как наш сосед.
— Понимаю... — вздрогнул Цаля. — Но как ты могла дать себя уговорить?
— А ты не дал бы себя уговорить, если бы человек, проживший всю жизнь в Германии, сказал тебе, что немцы не такие, как о них рассказывают и пишут. К тому же они меня заверяли, что раз я живу в одной квартире с людьми из Германии, говорящими на настоящем немецком языке, мне вообще нечего бояться. Они выдадут меня за свою родственницу. А что слухи о немцах преувеличены, видно, мол, из того, что среди тех, кто не эвакуируется, есть люди, которым, казалось бы, надо уехать. Во всяком случае, говорили они, мне бояться нечего. Дело идет к зиме. Куда мне с двумя малыми детьми пускаться в путь? Ильчику тогда и трех не было.
— А потом, что было потом? — спросил Цаля, с каждой минутой все больше волнуясь, словно Дине предстояло снова пережить то, что она рассказывала.
— Потом? Если бы я даже захотела эвакуироваться, так уже не на чем было. Поезда уже не шли. По воде, может, и проскочили бы, но даже и лодки не было. Оставалось одно — уйти пешком. Но куда, когда кругом фронт? Вот мы и сидели, ждали, что будет дальше. Дня за два до того, как наши оставили город, немецкие самолеты так бомбили, что не успеешь вылезти из убежища, и снова приходится туда бежать. И вот плетусь я так с Ильчиком на руках и Лерочкой у бока из убежища, как вдруг у парадного мне загораживает дверь молоденький красноармеец и начинает упрашивать, чтобы я уехала, просит прямо со слезами на глазах не оставаться, а сию минуту уезжать.
Смотрю я на него и не могу взять в толк, кто он и кто его ко мне прислал. Если муж или брат, так красноармеец сказал бы.