– Ну?
Но бабка уже тихо лежала и спокойно что-то говорила сама с собой, как сквозь сон.
– …взял сын розвальни, положил старика, да и отвез в овраг…
Потап поднял брови.
– Что вы сказали?
Но бабка очнулась.
– Я так… не нужна стала, лишняя. Место занимаю… ох, ох, хлеб ем, а он детям нужен… Всем тяжело со мной, и мне тяжело… Отвези меня в лес…
Он не понял, только искоса глянул на мать…
– Помоги, сынок… отвези в лес… Теперь зима, быстро замерзну. Разве старухе много надо? Раз-другой вздохнула, да и все…
Чем-то повеяло на него от этих странных слов, будто давний, забытый сон задел крылом мозг и исчез.
Не хотел слушать, а слушал.
– Греха не будет… В лесу чисто и бело… деревья – как свечи в церкви… Засну, и проснусь, да и скажу: «Матерь божья, не осуди сына, осуди нужду человеческую…» А с тем не считайся, что люди скажут. Как беда придет, где тогда люди?… Нет их… Погибай в одиночку…
Слова матери падали, как зерно на готовую пашню; он чувствовал это, и в нем закипал притворный, чужой, неискренний 1нев.
Наконец встал с лавки и крикнул сердито, скорей себе, чем матери:
– Не болтайте зря! Дал господь жизнь – пошлет и смерть… Спали бы лучше.
А когда погасили свет и легли, его мысли заметались по хате, тяжелые, бесформенные, темные, как клубы туч, и лишь иногда что-то светлое разрывало их.
Бог?
Ты глядишь с неба? Гляди.
Злобны и холодны были проблески мысли.
Грех?
Вся земля в грехе. Разве его голод – не грех сытых?
Он гнал от себя мысли, особенно подсказанные старухой. А вместе с тем, как нарочно, возникало в памяти полузабытое, о чем слыхал от матери или от бабки своей,- как некогда, еще в старину, дети убивали родителей. Вывозили в лес или поле и оставляли там дожидаться смерти. Зачем жить старому? Старому умирать, молодому жить. Так все на свете. Старый лист опада-ет, молодой вырастает. Зима исчезает с приходом весны, зерно гниет в земле, чтобы дать росток. Так повелось испокон веку.
Пожила старая, а умереть не может. Просит смерти – не дает бог. Разве грех помочь?
И снова что-то темное подымалось в нем, как пар над гнилым болотом, заволакивало мысли, заставляло тело неметь, обдавало холодным, зудящим потом. Тьфу! тьфу! Господи боже! Живую мать выволочь из хаты…
Глубокая ночь всей тяжестью налегала на грудь и не давала дышать, а мысли вновь робко касались мозга, шевелились и крепли.
Сгинь! Пропади!… Как будет, так и будет… Что люди скажут? Люди! Они осудят. Когда от голода погибаешь с малыми детьми, когда от беды воешь, как собака, когда тебя жжет и режет,- людей нет. Нет на свете страшней пустыни, чем та, что зовется людьми. Люди! Ха-ха!…
Потаи не мог заснуть, вертелся на лавке, приподнимал голову, прислушивался,- что там – в углу под полкой. Там было тихо.
И вдруг ему показалось: все уже позади. Мать в лесу, в хате просторней, не слыхать стонов, нет лишнего рта, нет постоянной заботы, где взять денег на похороны. Ему даже легче стало.
Но вот заскреблись мыши, завозились под полкой, и оттуда донесся жалобный скулящий голос:
– Ох, смертонька моя… где ты?
Встал поздно.
День был тнхий, гнетущий. Серое тяжелое небо сдавило землю, а по ней, как неприкаянные души, бродил туман.
Надо было возить навоз. И Потап возил, тяжело ступая рядом с саиями, сам серый, как сгустившийся туман, и все смотрел в глубь себя, где что-то за ночь осело и утвердилось.
Почему-то оставил работу рано, еще было светло. Зашел в хату, потоптался молча и вышел. Вернулся, стал у порога, но не смотрел под ноги. Что-то хотел сказать и не находил слов.
Мать молчала.
Тогда он бросил туда, где она лежала, с трудом, полусер-дито:
– Одумались?
– Что говоришь? А?
– Забыли вчерашние глупости?
– Ох… помоги мне, сынок…
– Опять свое?
– Отвези в лес…
Тогда он вдруг присел на корточки, и его лицо оказалось так близко, что старуха почувствовала горячее дыхание сына, зашептал со свистом:
– Скажите, сами захотели?
– Сама.
– Хорошо подумайте: сами?
– Сама.
Он резко поднялся и сел за стол. Хотел отрезать хлеба, но не отрезал и снова положил на место.
Не глядел ни на кого, но хорошо понимал – все уже знают.
Не удивился, когда жена спокойно сказала:
– Надо воды согреть.
Значит, сейчас будут обряжать бабку перед смертью.
Тогда он равнодушно начал смотреть на приготовления.
Видел, как деловито засовывали в печь солому, как дети шептались в углу и словно радовались, что «тато отвезут бабку в лес», как старуха протягивала руку из-под полки.
– Рубаху чистую достаньте.
– А свечки, кажется, пет у нас!…- звонко закричала жена, и он сам полез под образа, где привыкли хранить вербную свечу.
Ему не следовало глядеть, как обряжают мать, и он вышел.
А когда вернулся, она с крестом на груди – сухая, маленькая, как выпотрошенная курица, лежала уже обряженная на лавке и чистые пятки торчали из-под черной шерстяной запаски, как у покойницы.
«Кончили?» – хотел он спросить, но не спросил,- увидел, только его п ждут.
Он подошел к лавке.
– А может, вы того…
Она закачала сухоньким личиком, на котором легли уже новые тени.
Тогда он решительно подошел ближе, поцеловал руку и в губы, а она благословила его сухими, как осенние сучья, руками.
Теперь подходили все, молодица и дети, и целовали бабку.
А бабка легонько покрякивала – ей нравилось, что ее губ касаются теплые губы.
Невестка даже всхлипнула, но тотчас же замолчала, когда Потап спросил о дерюге.
– На что тебе?
– Надо б укрыть…
– Гляди же назад привези.
Потап взял мать на руки и вынес. Открылась дверь, холод пошел по хате, и сразу же в черный мрак сеней ворвался детский плач.
В сенях было сенцо. Потап подложил его бабке под бока, укрыл ее дерюгой и, берясь за вожжи, спросил:
– Хорошо вам, бабо?
«Опять «бабо»,- подумал, но не решился поправиться.
– Не забудь же дерюжку…- вновь напомнила жена, когда он садился в сани.
Лошаденка дернула – и бабка поплыла.
Ехать было версты три полем, начинавшимся тут же за хатой. Сразу же упала ночь и поглотила дали. Белели одни ближние снега, и туман на ночь одевал деревья в иней.
Молчали. О чем было говорить? Нужда давно замкнула ему уста, и говорило в нем только сердце, а потом нечто таинственное и пугливое встало между живым телом в санях и тем, чего не решался отогнать словом.
Внимательно следил за тем, как кобыла вертела мохнатым задом, на котором уже оседал иней, и думал, что следует приготовить сечки, прикидывал, когда лучше обмолоченные снопы свезти на соломорезку: сегодня ли, возвратись, или, может, завтра. Потом вспомнил, что забыл рукавицы, что не вымыл рук и теперь они покрыты навозом, как корой.
Ему показалось, что старуха о чем-то скрипит. Обернулся и крикнул:
– Чего хотите? А?
Он насилу разобрал. Она спрашивала, не едут ли они Ми-китиным полем.
– Микитиным? Га-га! Микита давно помер. Уже и поле сыновья продали.
– Кому продали?
– Тут целая история была.
Он оживился, оборачивался назад, кричал, чтобы мать слышала, стучал кнутовищем по саням, махал руками, радуясь, что может прогнать криком то таинственное, пугающее, что встало между ними.
Сани раскатывались на разъезженных местах и ударялись полозьями, а он выставлял ногу и упирался в твердый край дороги, как привык делать, когда возил навоз. Хлестал кобылу… Но-о! И вновь оборачивался к матери.
Они радовались оба, что снова живут общей жизнью, как еще в те времена, когда старуха могла ходить.
Бабка жадно ловила новости. Она ничего этого не слыхала. Что можно услышать, валяясь где-то под полкой для посуды? А этот Микита сватался к пей… Хе-хе!
Не заметили даже, как обступил их лес.
Потап остановил лошадь.
– Не озябли? – подошел он к бабке.
– Нет.
– Приехали уже.
Бабка сейчас же попробовала подняться, но упала навзничь.
– Подождите еще, полежите.
Глубоко проваливаясь в снег, он отошел в глубь леса, чтобы выбрать место. Отыскал под дубом, где было повыше и ровней, и вслух сказал:
– Тут хорошо будет.
Потом посмотрел вокруг.
В глубокой тишине деревья плели белое кружево ветвей, будто собирались закинуть невод в глубокие воды неба, где туманно трепетали звезды золотой, как рыбки, чешуей.