— Аллах, аллах! — вскрикнул Мустафа, которого колена покрылись экземплярами поэм, словарей и летописей, а трубка совсем погребена была в развалинах павшей пирамиды.
— Che bestia Inglese! Экая английская скотина! — проворчал армянин, почти не трогаясь с места.
На Востоке европейцу очень удобно быть неуклюжим: за все его глупости отвечают англичане. Между тем как книгопродавец откапывал духопродавца, Еремей, усиливаясь встать, попал рукою в чернильницу, а потом той же рукою о кипу избранных книг, переплетенных в чистый пергамен. Услужливый жид тотчас взял верхний том, на котором резко изображалась пятерня моего дядьки, и равнодушно спросил армянина, сколько il signore должен заплатить за испорчение переплета? Зная, что с синьором Еремеем нет денег, я наверное рассчитывал, что между ними выйдет ссора и что мне тут можно будет благополучно ускользнуть от его заботливости, средь нового затруднения, из которого, впрочем, мне следовало бы выручить его и тем загладить первую вину.
— Тrе colonate[165], — отвечал книгопродавец.
Еремей, не слушая этого их разговора, отворил книгу, и междометие радостного изумления удостоверило меня, что я могу выйти из-за колонны и посмотреть ему через плечо. То был великолепный экземпляр Гафиза[166], писанный синими чернилами, весь разрисованный по полям золотом и красками, весь испещренный богатыми виньетками. Еремей сроду не видал такой чудесной «книжки». Пока он рассматривал бусурманскую книгу, держа ее вверх ногами, я кивнул Мустафе, и мы ушли, не примеченные ни жидом, ни Еремеем.
При входе в ворота невольничьего базара Мустафа повторил мне свои советы насчет моего поведения, напоминая, что как франк я буду осматривать белых невольниц с опасностью для собственной жизни, и сам тотчас принял вид беспечной невнимательности, чтоб отвратить всякое подозрение. Я шел за ним по пятам с его трубкою, и когда он останавливался поговорить с знакомцем, я потихоньку толкал его сзади чубуком, выходя из терпения от его медленности.
Меня, верно, заняла бы окружающая картина, если бы я был простым зрителем, но излишние и нестерпимые отлагательства Мустафы, тогда как мое божество ежеминутно могло быть продано, довели меня до бешенства.
Мы, наконец, вышли из погреба, куда завел нас один его знакомец, чтоб показать молодого белого мальчика, которого он торговал: я надеялся, что ожидание мое приближалось к развязке, как вдруг явился человек с колокольчиком в руке и за ним под белой простыней черная девушка, абиссинка. Как у большинства этой породы, у нее была голова животного, но тело и члены превосходного человеческого образования. Она осматривалась без изумления и стыдливости, идучи за крикуном напряженною леопардовой походкою: нога ее была выгнута, как у портного, шея красиво наклонена вперед, а плечи и колени отличались той свободной игрою мышц, которая — что ни говорите — совсем теряется под платьем просвещенных женщин, как они ни стараются показывать первые и заставлять угадывать вторые.
Я решился шепнуть Мустафе, что под видом желания купить эту абиссинку мы можем без подозрения осмотреть белых невольниц.
За нее спросили какую-то цену.
— Двести пиастров! — сказал Мустафа, как будто совершенно занятый торгом и не слушая моих просьб и возражений. — Двести пиастров! Очень довольно!.. Я ведь покупаю ее только для того, чтобы она золотила у меня курительные лепешки.
И, отдав мне трубку, он приподнял простыню с плеч невольницы. Он вертел ее туда и сюда, как болванчика на проволоке, смотрел ей в зубы, смотрел на руки, говорил тихо с крикуном, потом взял у меня трубку, а черная невольница удалилась.
— Я купил ее! — сказал он с значительною усмешкою, когда я, подавая кисет, сунул ему в ухо крупное русское проклятие.
Одна мысль, что Меймене могла сделаться собственностью этого грубого и чувственного чудовища так же легко, как и купленная им негритянка, закружила мне голову.
Когда я с досады размышлял в каком-то отчаянном спокойствии о роскошных ужасах торга невольницами, Мустафа подозвал к себе египтянина, который расхаживал в белом плаще с башлыком. Помнится, я видел его на требизондском судне. Он был малолицый, черногубый, смуглый африканец с смыкающимися глазами и с сухой заскорузлой рукою — как у гарпий[167]. После краткой беседы он взял моего временного господина за рукав и пошел с ним к лучшей из жалких лачужек, которые окружали этот двор. Я за ними — с трепещущим сердцем: мне казалось, что каждый глаз в этом многолюдном базаре узнает во мне переряженца. Египтянин постучался, откликнулся кому-то, говорившему изнутри, и дверь отворилась. Я увидел себя в присутствии четырнадцати закрытых женщин; они сидели на полу в разных положениях. По приказанию нашего проводника подали ковры для него с Мустафою, и когда они уселись, покрывала вдруг упали, и батарея отверстых неподвижных глаз выстрелила залпом прямо в наши.
167