— Что, здесь? — спросил меня Мустафа, когда я наклонялся, чтоб подать ему вечную трубку.
— Черт тебя возьми, нет!
Я жестоко оскорбился, что он, глядя на этих черкесских и грузинских тетёх, мог меня об этом спрашивать. Однако ж они были хороши. Румяные щеки, белые зубы, черные глаза и молодость даются не всякой женщине, а они имели все это в изобилии.
— Больше у него нет? — спросил я у Мустафы, наклонившись к его уху.
Я осматривал все углы, пока он узнавал об этом с обыкновенной своей медленностью, и, почти сам не зная, что делаю, приставил глаз к щели в перегородке, откуда сильно пахло кофеем. Сперва я увидел только темную комнатку: посреди стоял мангал с жаром и на нем кофейник. Когда глаз мой привык к слабому свету, я разглядел кипу чего-то, похожего на шали. Думая, что это спальня продавца невольников, я хотел отойти, как вдруг кофе зашипел на мангале и в тот же миг из кипы, на которую я смотрел, поднялась женщина — Меймене как живая!
— Мустафа-ага! — вскрикнул я, отступая назад и сложив перед ним руки.
Я не успел еще произнесть другого слова, как сильный удар чубуком по голой ноге заставил меня опомниться. Черкешенки пересмехались, а турок, будто не примечая моего волнения, приказал мне суровым голосом набить ему трубку и продолжал разговор свой с египтянином.
Уминая табак в трубке пальцами, я прислонился к перегородке с притворной беспечностью и посмотрел еще раз. Она стояла у жаровни и наливала из кофейника в чашку. При красном цвете уголья я мог превосходно видеть каждую ее черту. Она была одна и сидела на земле, приникнув головою к коленям; шаль, которая упала теперь на плечи, закрывала даже ей ноги. Под нею был узкий коврик; когда она пошла от огня, легкий металлический звук заставил меня взглянуть на пол, и я увидел, что она прикована к нему цепочкою за ногу. Я наклонился к Мустафе, сказал ему шепотом о своем открытии и просил, ради самого пророка, найти средство пробриться в ее комнату.
— Пэк эи, пэк эи! — было единственным ответом.
Между тем египтянин повертывал перед окном самую толстую из четырнадцати черкешенок, сняв с нее все, кроме туфлей и шаровар, и выхвалял ее тучность.
Я воротился к щели. Меймене выпила свой кофе и стояла, сложив руки и задумчиво глядя на огонь. Выражение ее прекрасного юного лица не предвещало ничего хорошего. Тонкие уста были упорно, но спокойно сомкнуты; чело ее было безмятежно; одни глаза казались мне напряженными, неподвижными и необыкновенно томными. Сердце билось во мне, как молоток; все тело дрожало от нетерпения. Она медленно тронулась с места, упала на ковер, выдернула из-под себя цепь и, закрывшись шалью с головой, по-видимому, уснула.
Мустафа оставил толстую черкешенку, которую подошел было осмотреть поближе.
— Точно ли она? — спросил он меня чуть слышным шепотом.
— Она, точно она.
Он взял у меня трубку и таким же тихим голосом пригласил меня воротиться домой, в его лавку.
— А Меймене?..
Вместо ответа он указал на дверь. Полагая, что лучше во всем повиноваться его воле, я выбрался из базара и вскоре уже пил шербет у него в комнате, прислушиваясь к шелесту каждой прохожей туфли, не Меймене ли идет ко мне.
Правила хорошего воспитания не допускают в свете того, что обыкновенно называется «сценою». Порядочные люди, даже порядочные супруги, не делают сцен в обществе, где все чувства, и самые трогательные, должны быть frappes a la glace — как шампанское. Я ненавижу сцен даже на бумаге. Не нахожу никакой достаточной причины, чтоб какой-нибудь автор по своей прихоти рассчитывал на мою чувствительность, когда я сам не рассчитываю на сочувствие других и стараюсь жить на свете так, как будто ни у кого не было сердца. Сильные ощущения, — верх невежества и в отвлеченном, и в положительном смысле. Они нарушают веселость, расстраивают осанку, раздражают нервы. По всем этим причинам я не описываю встречи моей с Меймене после покупки ее за двести испанских пиастров, иначе за тысячу рублей ассигнациями прехитрым и предостойным продавцом духов и курений. Как она бросилась мне на шею, узнав, что я, а не Мустафа был ее покупщиком и господином, как истерически плакала она от радости на моей груди, как доплакалась до того, что уснула, не успев даже освободить голову из моих рук, как я любовался на ее черные волосы, падавшие с колеи моих, как водопады Иматры[168], и как я прилипал устами к милому пробору, разделявшему эти волосы, и благословлял мирно спящее дитя — все это, сударыни, такие обстоятельства, которых нельзя порядочно описать, не растрогав до слез вашей чувствительности. Поэтому покорнейше прошу вас почитать этот параграф не столько уловкою для прикрытия острых углов моего рассказа, сколько знаком вежливой и очень похвальной внимательности к вашим чувствам и нервам. Распухшие веки очень некрасивы.