Отец наш с самой молодости от кнута дворового пастуха подался в город, на железную дорогу, много ездил по Европейской России, Украине, Молдавии, Закавказью, кое-как приобщился к русской культуре, любовь к ней привив и нам, сестрам Ульяне и Наде, брату Павлу, который остался в Советском Союзе, Андрею и мне. Но в его, в отцовых, рассказах мы слышали много и украинского: и анекдоты, и песни, и так, отдельные слова.
Ну, а если уж говорить о нас, том поколении «западников», чьи детство и юность пришлись на межвоенное двадцатилетие под буржуазной Польшей, так нас тогда «размывали» изнутри, и школа, и служба в армии, и тюрьма, и податные столкновения с не лучшими сынами братского народа…
Дядька Алисей бывал тоже далеко. Солдатом служил в Чите, воевал в Румынии и в Галиции, а в молодости, до Солдатчины, работал в имении пани Ядковой сыроваром. Правда, сыры однажды было не удались, и, чтобы затереть следы, хохотун Ривка еще с одним таким мастером, не из нашей деревни, въехали с груженым возом на старый погреб, и он провалился.
И присловье о «седэмнасте злотых» оттуда.
Школьником я охотно рисовал. Наиболее охотно «портреты». То карандашом, то акварельными красками. Не с натуры, а больше по памяти или «срисовывал» из книг, с открыток. Однажды, дома, это был Христос в терновом венце. Над этой копией и застал меня дядька Алисей, мой частый наблюдатель и советчик. Малый, как мать говорила, «маляр» подпер щеку языком и делает вид, что ему безразлично, кто там стоит за плечами, а седой оптимист присматривался сначала молча, а потом не выдержал:
— Вот, вот! Давай!.. Пане боже, ты меня ствожил, а я тебя намалевал, спшедал и пенендзы пшепил!..
Тоже, видимо, вспомнилось из имения, что ли, из батрацкого фольклора.
Мать моя, когда уже и старухой была, могла иногда запеть за прялкой или за шитьем не только родное «Учора не быў, сягоння не быў», не только русское «Все люди живут, как цветы цветут», но и такое вот «польское»:
Дядька Алисей заходил в нашу хату один раз, например, с такою прибауткою:
Это тогда, когда в хате были пряхи, хотя и давно уже не девушки, о которых дальше говорилось так:
Иной раз присказки были еще более некстати — лишь бы веселые. Скажем, такая о переборчивой паненке:
«Святая покрова, пшиедзь хоть на паре коней — дальбуг же не пуйда!»[52] А потом, в девках насидевшись: «Свенты Доминику, пшиедзь хоть на одном конику — дальбуг же пуйда!»
Все та же смесь белорусского с польским, даже праздники смешались: православный покрова и католический Доминик.
Было и румынское «Нушты русешты, нумот румэнэшты» — не понимаю по-русски, только по-румынски. Была и та «фумея» — на тетку Зосю, его хозяйку.
Были у дядьки и слова свои: «гамталязики» — про оладьи или пирожки, «охламёнька» — про сало или колбасу, «коминарник» — про франтоватого кавалера или о муже вообще…
Ругался он с естественной и щедрой свободой. Любимая присказка, в обращении и к мужчинам и к женщинам, одинаковая: «Будь другом, на…ы в шапку!» Разговаривая с нашей матерью на совсем серьезные, жизненно важные темы, он говорил:
— Девки мои, Катрино, открыли в хате целую лавку: полка обуву — черевики, туфли, сапожки. Что ни заработают, торфу у князя копая, на жатве, на картошке — все на ж…, все на себя! Шура одни сапоги сделал — и все. А эти? Зина себе. Лида себе. Да уже и Женька, смотри ты, порядочный курвенок.
— Чтоб тебе, Алисейка, язык облез! Ну как же можно так — на свое, на такое хорошее?
Мать даже плевалась, без всякой, понятно, надежды, что через два-три слова такого или худшего не услышит.
Здесь, с женщиной, у него была еще некоторая деликатность, а полная свобода — в мужской компании.