Нож неторопливо прорезал полотно вдоль дощечки подрамника. Руки все еще дрожали, но уже не так сильно. Ему было очень не по себе в этом заваленном хламом подвале с мертвецами и крысами.
Но трофей — вот он.
В воздухе висел густой запах гари: вонь от горелого лака, горелых красок, горелого полотна и позолоты мешалась со смрадом обгоревших человеческих тел и паленых тряпок. Чуть слышно гудел фонарик — непонятно, с чего это ему гудеть? — да еще скрипел и шуршал ножик, разрезая толстую ткань. Полоснуть бы по самой кромке картины — в одну сторону, в другую, быстро и ловко, — но как бы не повредить живопись, лучше уж не кромсать по живому, а делать все аккуратно, оставляя по краям запас в пару дюймов. Что куда труднее.
А может, они задохнулись в ядовитом дыму вступивших в реакцию горящих красок, лака и льняного масла и только потом обгорели?
Стоило нажать на нож посильнее, и подрамник начинал трескаться или заминался холст. Дуб, что ли? Или груша, из которой всегда делались палитры. Кто знает? Все вокруг меняется, а палитры по-прежнему вырезают из грушевого дерева. Сам-то он использовал под краски разделочную доску.
Орудовать армейским ножом не слишком удобно, скальпелем было бы куда ловчее. Надо было прихватить что-нибудь в фургоне медслужбы — там был полный набор хирургических инструментов, режь и сшивай хоть сутки напролет. Иногда они так и делали.
Лезвие соскользнуло и зацепило палец. Показалась кровь. Перри сунул палец в рот. Его тень зашевелилась и выросла.
Не хватало еще пятен на картине.
Он попытался было поддеть ржавые обойные гвоздики кончиком ножа — стало рваться полотно, и Перри решил, что лучше не стоит. Тень от собственной руки мешала видеть, но дело двигалось — он сноровисто и бережно пилил ткань рифленой частью лезвия.
В зыбком, пляшущем свете ему жутко ухмылялся мертвый парень.
Ничего, покойник вреда не причинит.
Кто и как его застрелил? Пули вогнали клочки синей ткани между ребер, в сердце и легкие, сам так никогда не попадешь. Две раны. Дырочки аккуратные. И крови совсем немного. Наверное, его здесь, в подвале, и шлепнули. Кто? Да какая разница! Столько мертвецов вокруг, миллионы, наверное. Одним больше, одним меньше — велика важность.
Перри сам понимал: он совершает мелкую пакость. Невеликую перед творящимся вокруг злом… и все же ему было не по себе. Почти эротическое возбуждение прошло. Какая низость, шепотом упрекал он себя. Правда, мир становится все более жестоким, даже в далекой Америке, — идет война на Дальнем Востоке, русские Европой вряд ли ограничатся. Кое-кто уже поговаривает о следующей войне, большой войне между коммунизмом и капитализмом. Дьявол рвется на свободу, и человеку надо быть во всеоружии, как следует подготовиться, иначе сгинешь без следа. А Перри пропадать без следа не хотелось.
Он перепилил последние волокна ткани и извлек проклятущее полотно. Почти невесомое — остались только краски, — оно сохраняло первоначальную форму. Перри нетерпеливо смахнул с тыльной стороны присохшие щепки.
Покрытая лаком картина блестела в луче фонарика — такая уязвимая, беззащитная. Когда свет падал на нее под определенным углом, она серебрилась, переливалась блестками, словно гладкая поверхность океана в штиль — подобную гладь, покрытую легкой рябью и крошечными водоворотами, он видел с палубы военного транспорта. Тоненькие трещинки говорили о почтенном возрасте полотна. В конце концов это всего лишь материал — как железо или резина. Сейчас он ощутил это особенно остро.
Все на свете не более чем материал, подумалось ему.
Картина была прекрасна, он потихоньку привыкал к тому, как она выглядит без рамы, с полосками незакрашенного полотна, слегка отогнутыми назад по периметру. Он постарался аккуратно расправить холст, грунт местами осыпался, кромка красочного слоя оказалась неровной, словно края раны.
Здесь, в двадцати футах под землей, посреди разрушенного городка, ему вспомнился глубокий темный колодец рядом с домом дяди в Вермонте. Мальчишкой он частенько заглядывал в него и видел круг света далеко внизу и крошечное отражение своей головы, казавшееся чем-то вроде метки. Там, в глубине, был другой мир, где, возможно, могли исполниться самые сокровенные желания. Я на каникулах и иду удить рыбу.
Глядя на старую картину при свете фонарика, он чувствовал нечто подобное. Это была его живопись. Он стал частью ее истории. Невозможно было даже представить, что картина переживет его, — и, жадно глядя на пейзаж, он погрузился в блаженный покой.
Папа, мама, Лео, Лили, малышка Хенни, бабушка, вы живы, я тоже — мы все еще живы, слава Богу! Но меня здесь нет. Я оптический обман. Я даже не призрак. Я даже не сон ["Traum"]. Каждый день я делаю засечки на бревне. Это бревно длиннее моей жизни.
21
Герр Хоффер внезапно вообразил себя в пассажирском отсеке большого самолета, улетающего прочь от раздираемой войной Европы. Подвал был подходящей формы — вытянутый и со сводчатым потолком (разумеется, он не придавал значения тому, что ровно посередине подвал изгибался), все гремело и вибрировало, совсем как в самолете. Вибрация и шум затихли, но самолет летел дальше. Куда, куда он несет свой драгоценный груз? В прошлое, когда все было хорошо. Было время, когда казалось, что фюрер и есть воплощение юношеских мечтаний герра Хоффера, тот самый герой-художник, которым не стал он. Как неуязвимый Герман, вышел он из дерев к объятым страхом римлянам, как Герман, на чью величественную, обшитую медью статую дивился герр Хоффер еще в одиннадцатом году мальчишкой на экскурсии в Тевтобургский лес. Он рассмеялся про себя, вспоминая, как полез с мальчишками по винтовой лестнице в основании памятника на смотровую площадку, трясти кулаками в сторону границы с римской Францией, дьявольской Францией. Было время Агадирского кризиса,[15] Францию ненавидели все и поговаривали о войне. Войны тогда не случилось, но для герра Хоффера все пошло наперекосяк именно тогда, конечно, не когда он залез на памятник, а когда французы вторглись в Марокко. Какой огромной и дерзкой была статуя, стыки пластин, соединенных болтами, казались шрамами, а меч в поднятой руке укрывался в облаках, как у настоящего бога! Как он гордился тем, что родился немцем!
Он снова беззвучно усмехнулся, не сразу заметив, что на него смотрит Хильде Винкель. Отважно улыбнувшись и ей, герр Хоффер оперся на стену, сожалея, что нет лишней подушки под спину, положил ногу на ногу и скрестил руки.
Вернер поставил еще одного Мендельсона, с трудом заведя патефон. Это был Гёте — женщина пишет письмо возлюбленному. Поет его. Почему она разлучена со своим народом? Она в изгнании, или ее муж на войне, а она далеко от дома? Последний поцелуй, вот вся ее отрада — один поцелуй, и певица вложила в это страдание всю свою силу. Странная штука — письма. Далекие и в то же время такие близкие. Герр Хоффер ясно представлял себе — женщина пишет, а ее страдающая душа поет.
На слове Stille[16] была царапина, как будто герр Штрейхер сделал ее нарочно. Слово повторилось три раза, пока Вернер не переставил иглу. Музыка так же уязвима, как и все остальное. Герру Хофферу нестерпимо хотелось разуться, но он боялся, что, несмотря на тусклый свет, все заметят его штопаные носки. Фрау Хоффер их уже несколько раз штопала. К тому же им, возможно, придется быстро покинуть помещение. Странная штука — бомбы, они срывают с людей обувь. Многих мертвецов находили в одних носках, обувь валялась поблизости. До войны он ни разу не видел трупов, не считая дедушки в гробу в 1908 году, но это было почти понарошку. После налета тела быстро накрывали, а ужасные оторванные части тел собирали добровольцы, за которыми шли люди с метлами и ведрами, так что, когда он ехал на работу, смотреть было особо не на что, если не считать обрушившихся зданий. Странно, что обгоревшие люди не черные, а фиолетовые. И еще странно, что тела никогда не бывают закрыты целиком, всегда торчит то рука, то нога. Страшное зрелище — как будто они хотят сбросить одеяло, встать и вернуться обратно в свои загубленные жизни.