Выжившие рыдали у своих разрушенных домов, издали их плач походил на смех. С другой стороны, когда смеялся Густав Глатц, его смех казался плачем. Он забредал иногда в Музей, бормочущий, фыркающий, хохочущий, и показывал сотрудникам свой покрытый трещинами язык. Передние зубы ему выбили, а остальные так расшатались, что пришлось вставить протезы, которые были ему чуть-чуть великоваты. Он вытаскивал вставные зубы и высовывал язык, который и в самом деле казался покрытым шрамами. Сотрудники пугались, но так как он забредал минимум раз в месяц, к нему привыкли, и их испуг выглядел слегка наигранным. Под правым глазом у него не проходил синяк — это был уже не обычный фингал, а что-то гораздо хуже. Бедный Густав, такая была светлая голова, специалист по барокко. Жаль было его, избитого до полусмерти штурмовиками, и в то же время каждого его появления побаивались. Ни одна картина, ни одна скульптура не могла передать страданий бедного Густава Глатца или материнского горя, не говоря уж о таком ужасе, как быть сваренным заживо, словно креветка, что случалось в убежищах, если взрывался бойлер. Тут и Грюнвальд не помог бы. Теперь ему стало страшно. У Музея очень большой бойлер. До сих пор у "Кайзера Вильгельма" был и свет, и газ, за исключением редких перебоев после налетов. Герр Хоффер даже представить себе не мог, какой это ужас — свариться заживо: карабкаться наверх, поднимать детей над головой, в то время как кипящая вода поднимается к лодыжкам, коленям…
Он содрогнулся, остальные посмотрели на него с любопытством.
Все в порядке, хотел сказать он, но сглотнул и закрыл глаза. Потом зевнул — зевоту ему сдержать не удалось. Остальные тоже принялись зевать. Такая штука эта зевота. Заразная, как страх.
Страх тоже не может передать ни одна картина.
— Эта тишина невыносима, — произнес Вернер Оберст, который почему-то не зевнул. — Можно подумать, что мы призраки.
— Сонные призраки, — отозвалась Хильде Винкель, прикрывая раненую губу рукой.
— Поставьте еще одну пластинку, — предложила фрау Шенкель.
— Мы не на танцах, — отрезал Вернер. — И пластинок всего пять. Генрих, почему ты принес всего пять штук? Думал, нас завоюют раньше?
Герр Хоффер извинился, и тут Хильде Винкель заплакала. Закрыла лицо руками и зарыдала. Совсем рядом. Он обнял ее за тонкие плечи, ощутив сквозь одежду какую-то неровность, должно быть, бретельки бюстгальтера.
— Спасибо, — сказала она, высморкавшись, — я все думала про котлеты. Сестра простудилась там, на руинах, и умерла в январе.
— Моя сестра любила петь, — ни с того ни с сего произнес Вернер. — Она была на девять лет старше.
— А я говорила, что конец будет печальный, — удовлетворенно закивала фрау Шенкель.
Еще несколько секунд герр Хоффер по-отцовски поглаживал Хильде по спине. В конце концов он и есть глава этой семьи. Уже четыре года, с последнего срыва герра Штрейхера. И не просто глава, а еще и спаситель. Он спас остатки коллекции. Американцы наверняка его наградят.
Тишина становилась все напряженнее, и все же лучше было молчать. Старый брюзга наверху на время задремал. Нет — вот раздался чуть слышный стук, будто камни горстями сыпались в корзину. Выстрелы.
Даже Сабина ничего не знала. Даже этот растреклятый Бендель. Он всех провел.
Герр Хоффер улыбнулся своим мыслям. Между прочим, он проявил редкую изворотливость. Когда приходит время, надо быть готовым. Несколько самых уязвимых картин он убрал еще до того, как по коллекции ураганом прошелся Комитет конфискации дегенеративного искусства. Герр Штрейхер высоко оценил эту превентивную меру борьбы с партийными грабителями.
— Я требую, — сказал он, выбивая трубку в такт словам, — чтобы «Обнаженная» Пуссена спустилась в подвал первая.
— Не статуя Бернини?
— У нас нет никакой статуи Бернини.
— Я пошутил, герр директор. Настало время, когда особенно важно сохранять чувство юмора.
Герр и. о. директора Штрейхер нахмурился и почесал свою всклокоченную седую голову. Он поседел совсем недавно и очень быстро.
— Нет ничего более абсурдного, — ответил герр Штрейхер, — для такого циника, как я, чем наблюдать, как эти кретины-цирюльники пытаются управлять Германией.
Так маленький Пуссен той же ночью спустился во тьму подвала. В последующие несколько лет десятки других картин последовали за ним. Эта, казалось бы, бессистемная камерная операция под руководством герра Хоффера выросла в сложную стратегию, которой он заслуженно гордился.
Когда долг зовет, отлынивать не приходится.
Залог успеха, конечно, был в том, что в течение четырех лет после последнего срыва герра Штрейхера картины убирались постепенно: сначала остатки коллекции, не украденные дегенератами, сократились до символического числа, а потом их в открытую перенесли (скрывать было пока нечего) в небольшую комнатку на первом этаже. Конечно, она была рядом с туалетом и на первом этаже, зато без окон, укрепленная мешками с песком и обшитая стальными пластинами. Их официальное бомбоубежище было оборудовано по всем требованиям властей задолго до войны. "Luftschutzbunker"[17] — гласила красная трафаретная надпись на двери на случай, если кто усомнится.
Но что делают все эти картины в подвале? Какого черта их сюда спустили?
Видите ли, капитан вооруженных сил США Кларк Гейбл, это и есть мой главный маневр, выполненный, кстати, с большим риском для себя. Эти картины я спрятал поглубже. Их тут больше сотни! Мои любимые, а также те, которым особенно угрожала опасность от нацистских недоумков. Вот у меня в кармане инвентарная опись, но в ней перечислены только те работы, которые находятся наверху. И (что самое забавное) она полна ошибок. Я шутливо называю ее моим импрессионистским видением! Гейзенберг, знаете? В общем, самая вопиющая ошибка — это включение в список Mademoiselle de Guillelly au Bain, хотя всем известно, что она висит в штабе СС, в том самом здании, которое используется под склад для жевательной резинки, шоколада и чудесных фруктовых напитков. Так что остальные ошибки списывались, разумеется, на мой очевидный идиотизм. Я всех обвел вокруг пальца.
Спасибо, капитан Гейбл. Но я верю, что искусство обладает наивысшей ценностью. Всем нам пришлось принести свои скромные жертвы…
— Генрих.
— Да, Вернер?
— К чему вдруг такая надменная улыбка?
— Я улыбался?
— Смотреть было противно.
— Ну извини. Я думал о тех бараньих котлетах.
— Свиных, — тихо поправила Хильде. — Ах, если бы она все-таки съела их тогда, прежде чем простудиться.
— Ах, если бы я только пошел через парк и полюбовался, как все цветет, — ответил герр Хоффер. — Там чудесный, ясный денек, если не обращать внимания на дым.
— Генрих, ты случайно не намекаешь на то, что сегодня мы тут все умрем?
— Боже упаси, Вернер. Но все равно жаль, что я не пошел через парк.
Хильде снова заплакала, на этот раз очень тихо.
Фрау Шенкель сказала:
— Весь зад отсидела. Не привыкла сидеть на полу.
— Старость, — угрюмо ответил Вернер.
— Сама знаю, что старость. Вставать по утрам становится все тяжелее и тяжелее.
— Думаешь, до нее еще жить да жить, — сказал Вернер, — и вдруг ты уже старик.
— Я считаю, — заявила фрау Шенкель, — что никогда не знаешь, что ждет тебя за углом. Никогда.
— Хотя знаков и предостережений на пути более чем достаточно, — улыбнулся герр Хоффер.
— Вы еще молоды, — заверила фрау Шенкель.
— Вы тоже, — галантно отозвался он.
И покосился на вечного старика Вернера. Тот промолчал.