Я проследил за ее задумчивым взглядом, однако не успел понять, что он выражает, потому что Станислава, точно ничего не произошло, опять заговорила, начала рассказывать разные случаи из переселенческой эпопеи, что с кем стряслось, да как Олена искусно (это у нее от матери) шьет-вышивает («Три Тараса Шевченко на белом полотне… Вот пойдем, посмотришь, как она мне рушники вышила — и цветы всякие, и надписи… И мережки тоже разные — с маленькими дырочками и с большими… Мережку вообще может сделать какую вздумается: и ляховку, и тройчатку, и московскую — любую»).
— А песен каких только не знает! И в Ялинцах записывала, и в Воинцах. Моя мать говорит, что вот эту пели еще во времена ее девичества:
Он ей говорит:
А она ему:
Хорошая у Олены работа — мир наблюдать… («Мы-то ничего особенного не видим, никакого такого знака».) Наблюдать и описывать… И что ныне есть, и что раньше было… Вот ты, Валерий, что ты помнишь о своем отце, о Кирилле Лукьяновиче, или о его отце — Лукьяне Васильевиче, о Василе Епифановиче, о Епифане… Дальше и сама Олена Кабачкивна не знает, хоть и расспрашивала людей про ваш копыловский род… Всем-всем интересовалась. Ведь он, говорит, Валерий, — самый-самый первый из их рода, куда там — из всего Присулья, кто достиг таких высот духовности и умеет писать о людях. Это трудная работа — наблюдать и описывать. Потому что каждый человек похож на какую-нибудь песню. Вот по песням Олена людей и помнит и узнает… Ты любишь петь такую — значит, и ты такой. А он — другую, ведь и сам он — другой… Олена завела себе — я сама видела — такие тетрадки о семьях, в которых любят петь. Напротив имени твоего отца записана знаешь какая песня?
Дальше я не успела подсмотреть: Олена читала, какие песни в других семьях поют…
— А напротив моего имени какая песня — подглядела?
— Никакой нету… Есть у дедушки Лукьяна, есть у дядьки Федора, да будет им земля пухом и твоему отцу вместе с ними… Есть песни у всех теток, родных и неродных, а у тебя — никакой.
— Значит, и я… никакой?
— Может, и так… Я по себе сужу: у меня тоже нет песни, которую я особенно любила бы петь. Все песни наши, все хороши. Но так, говорит ученая Кабачкивна, на свете не бывает… чтобы все хороши и никакого различия… Значит, и я… никакая… А не Васило ли это едет?.. Похоже, он, потому что на волах. Я с тобой заболталась, а там то ли варится, то ли нет. Побегу я, Валерий, побегу… Счастливо тебе… Вчера у меня коса сломалась, так один обломок мне теперь вместо ножа служит, а другой вот он…
Она срезала на ходу охапку травы, подхватила ее под мышку и пошла к печи. А я неторопливо зашагал навстречу подводе, размышляя над Олениным этнографическим методом. Получалось, какую песню ни возьми — «все наши и все хорошие». Но так получалось только до тех пор, пока я не сравнил песню «Ой надвигалась да черная туча» с моим отцом. Выразительно двигаются его рыжеватые, от природы нависшие над глазами брови. Шевелятся толстые темно-красные губы, и льется голос, немного, пожалуй, грустный, но не печальный — ведь и отец никогда не предавался печали. Едва угадываемые подголоски как бы сдерживают порыв грусти, как бы подкрашивают розовым светом сумеречный тон основной мелодии — это характерное для отца настроение, так он воспринимал жизнь. А ритмом своим песня напоминала его походку: шаг широкий, размашистый, не крадущийся, а такой, словно отец весь устремлен вперед, хотя, правда, при ходьбе он постоянно морщился («Кто пьет, тот кривеет, кому не дают, тот глазеет») — так донимали его мозоли: нога в подъеме высокая, оттого мякушки под пальцами («Я, сами видите, какой человек — мякушка, мягкосердечный; где бы что ни случилось, беда, горе какое, все мне покою не дает») — ну словом, мягкие подушечки под пальцами и пятки сильно натирал, иной раз до водяных мозолей, до кровавых ссадин.