Выбрать главу

На одно-единственное мгновение она поставила себя на его место и… ужаснулась: с нею могло произойти нечто подобное; ведь они — ровесники. Да, и она могла оказаться на чужбине… Что там делать, как жить? Даже думать об этом страшно… Как она убивалась бы, день и ночь тоскуя по своему, родному, как проклинала бы тот чуждый мир, где, говорят, и солнце меньше, чем дома, и родного слова не услышишь, и хаты не белые, и обычаи не такие. Нет, не научилась бы она жить так, как заведено у них, проживи там хоть до самой смерти. А он-то, наверно, сколько натерпелся… Люде опять стало жаль Лаврина, хоть возвращайся да винись перед ним: вот оно какое у человека сердце, какое наше славянское сердце… Они шли, чтобы уничтожать, а мы… Они, фашисты. А его-то за что отталкивать? Правда, никто его и не отталкивает. И может, еще признают своим, советским. Он же подал в Киев прошение… И Люда подумала, что, если и впрямь Лаврин снова станет мокловодовским, она будет не прочь подружиться с ним. Разговор у него не глупый, и вообще есть в нем что-то такое славное… Эти пронзительные, глубоко запавшие, красные от слез глаза… Они как будто излучают свет, озаряющий тот уголок ее души, где раньше было сумрачно. Тю, что взбрело на ум!.. А Павлушка не слышно и не видно. Позор-то какой, коли не явится: весь хутор знает, мать ужин приготовила…

Из-за острова наплывал туман, донеслось жуткое завывание — прощался со своим логовом, с Качалой, еще один волк. Очень скоро вой прекратился, и в той же стороне послышался звук мотора. Но то была не лодка Васька-электрика, сына дядька Веремея, — с Васьком должен был приехать Павлушко. Нет, это завели на острове передвижной дизель, который гнал электричество, — начинало смеркаться. Теперь всю ночь будет видна как на ладони Качала — освещенный зеленый простор, луга близ нее и весь Баглаевский конец, раскинувшийся на песчаных буграх, огородами вниз, к речной пойме.

Людиного терпения хватило ненадолго — только до сумерек. До тех пор пока не растаяла надежда дождаться Павлушка, разведенного шофера. Она вдруг, устыдившись самой себя, поняла, что все это время ей куда больше хотелось подойти к обиженному Лаврину, чем увидеть Павлушка. Да, ей хотелось послушать, что скажет этот заграничный парень, и, может быть, даже пригласить его на ужин: как бы там ни было, а это родительский дом Лаврина, родная его хата. И образ самого святого в мире — образ Родины, мысли о ней начинаются и у нее, Люды, и у Лаврина, и, должно быть, у каждого человека с той хаты, с тех четырех стен, от которых впервые отлетел эхом его голос. Мечтая о Родине, Лаврин, конечно, прежде всего видел мысленно родную хату, потому-то сразу и пришел к ней — к своему истоку.

Люда теперь корила себя за то, что так резко оборвала Лаврина. Ну с какой стати накинулась на парня? Ведь она его совсем не знает. А если и знает, так понаслышке. Выходит, и злится-то она на него не потому, что он сын фашистского прислужника, а просто потому, что явился туда, где с самого конца войны живут они с матерью, беженцы с того берега, из-под Чигирина, жившие когда-то в одном селе с нынешним мокловодовским бригадиром Прокопом Лядовским. Однако Нимальс-младший ни словом не обмолвился про хату. Значит, у него нет намерения заявлять права, выселять их с матерью или требовать деньги, причитающиеся за хату согласно акту о переселении.

Вот такие и подобные им мысли вертелись в голове у Люды, и это сердило ее, раздражало. Оскорбляя Лаврина, называя его «сыном фашиста», она говорила как бы от имени всего хутора: дескать, все так считают, все его, Лаврина, хают. Да еще приплела Данила. А на самом-то деле эти обидные слова просто брякнула под горячую руку. И раздражение ее не по адресу, его надо бы излить на бессовестного Павлушка, который, похоже, просто разыграл ее, дурочку, а сам вернулся в семью или пустился искать невесту побогаче. Лаврин, наверное, рассердился на нее за ее глупый язык и теперь со всеми будет добрым, а с нею… как она с ним.

Молодой Нимальс между тем задумчиво смотрит куда-то — и одновременно никуда. Потом робко окликает Люду, говорит, как ему хорошо здесь, на Суле, как он боялся, что в Мокловодах с ним даже разговаривать не захотят, не то чтобы пустить в хату, постелить постель и здороваться по утрам.

Люда слушает и не слушает. Украдкой бросает взгляды на речную излучину, из-за которой давно пора бы появиться моторной лодке. Посмотрит в ту сторону — и просветлеет лицом, на губах мелькает улыбка: словно радуется, что никакой лодки нет и в помине.

Неожиданно Люда сама напрашивается на разговор: хочет-де выслушать Лаврина, узнать, в чем его вина. («Ты, наверное, проголодался? Поужинай со мной…») Она хочет определить цену его «самому страшному греху» и тогда решит: стоять за него или навсегда отвернуться от «сына прихвостня». Люда уверена, что люди всему знают цену. От них, от людей, ничего не утаишь. А Лаврину и таиться незачем. Он сам пришел к людям, чтобы они вершили над ним суд. Лаврин знает: только после того, как он исповедуется перед своими людьми, только после того, как родная земля проявит милосердие к нему, — только тогда стоит ему жить. Вот какое время наступило для Лаврина.