Девушка неподвижно стояла в воде. Упругие волны с тихим плеском разбивались о ее тело, но она не чувствовала холода. Смотрела в неясную глубь небес и ничего не видела. Звезд было мало, и небесные гектары вдруг оказались поделенными на бесконечное множество квадратов. В них, как в окнах, мелькнули смутно чьи-то лица и тотчас пропали, словно кто-то задвинул черные шторы…
А тело по-прежнему горело от прикосновения чужих рук… Что я скажу матери? И так всю жизнь не может избавиться от сплетен… «Сберегу тебя, горькое ты мое…» — встрепенулось вдруг в ней, и упало сердце. Завтра люди обо всем дознаются, скажут: «Какова мать, так и с дочерью обходятся… Почему он другую не тронул, а вот именно ее?»
…Мать ее, Марфа, была тогда, как она теперь, молодая девушка, и тело у нее было сильное, красивое. Да и родила нежданно-негаданно самосейную, то бишь незаконную, Люду. За два воза соломы отдалась… Хату нечем было прикрыть, а он — объездчиком… Солому-то прямо во двор привез. Среди ночи подъехал к самому порогу…
…Люда подняла кольцо, чтобы открыть ворота; руки у нее дрожали… Хата стояла насупившись, надвинув стреху на самые глазыньки-окна, точно не хотела никого видеть. Люда привязала Каролинку к усохшей вербе. Пересчитала ласточкины гнезда, примостившиеся в уютном местечке под соломенной крышей. И успокоилась.
Продолжение исповеди
Случайно угадав желание Лаврина, а может быть, удовлетворяя свою прихоть, Люда решила: пусть их разговор состоится не в хате, а здесь, над Сулой, на виду у любопытных, если таковые найдутся. Она бросит им вызов: пожалуйста, смотрите на нас с Лаврином, слушайте наши разговоры, я — вольная птица! Пусть завтра всем хутором наговаривают на нее что хотят. Пусть эти разговоры дойдут до Павлушка́-дуралея, а она будет стоять рядом с Лаврином, будет слушать его: исповедь так исповедь, а если заведет речь о своих любовных приключениях — она тоже не прочь, и никто не смеет учить ее, как вести себя. Кому какое дело, что она стоит не с тем, с кем должна бы, а с Лаврином, мокловодовским парнем, пусть он даже сын тайного полицая: не все ли равно, на ком сорвать злость за Павлушков обман, лишь бы сорвать.
С самых первых минут, проведенных с Лаврином, девушка почему-то нисколько не сомневалась в неподдельности его признаний, в правдивости рассказа о бродяжническом житье-бытье, о перенесенных им мытарствах. Напротив, она верила ему, ей казалось, что этот «бедный парень» (так она стала про себя называть его) каждым своим взглядом на чистые воды Сулы, на нее, Люду, на вечерние Мокловоды, — каждым своим взглядом присягает ей в искренности. И все, что он видит сейчас, лечит и тоску его, и печаль, и душевные раны, все с каждым мгновением возвращает его к нашей, к мокловодовской жизни.
Доброжелательность Люды преобразила Лаврина. Бледное, без кровинки лицо его порозовело, точно освещенное снизу догорающим костром… Он растерялся, не знал, с чего начать разговор. Больше всего на свете ему хотелось не отрываясь глядеть девушке в глаза, однако он боялся, что это будет похоже на приставание. Но держался Лаврин так, что Люда сама все чаще смотрела ему в лицо.
Люда отступила в сторону и, показывая на дверь хаты, пропуская гостя вперед, проговорила:
— Заходите, пожалуйста. Согрейтесь душой… Моя мать готовит вкусный борщ… И горячий, — прибавила она совершенно серьезно, без тени иронии. И тут же, перейдя на «ты», напомнила: — Но мы, кажется, условились разговаривать во дворе, верно? Так давай будем последовательными.
Лаврин давно начал рассказывать ей о себе, о своих странствиях, а Люда все лукавила, все делала вид, будто проверяет, искренен ли он. Однако в его речах ей ни разу не почудилось ни хитрости, ни плутовства, ни двуличия. Лаврин не просто рассказывал, что с ним приключилось после того, как летом сорок пятого он бежал из лагеря трудовой эмиграции и оказался в лагере для пленных, то есть репатриантов, — нет, в каждом его слове слышались слезы, каждым словом он как будто просил сжалиться, умолял о милосердии. Сначала это смешило Люду, порой даже настораживало — уж так он корил себя, так бранил, не щадя чувства собственного достоинства, что иногда думалось: не ловкий ли это лицемер, которого судьба лишь на краткий срок поставила на колени, а на самом деле в душе его есть тайный темный закоулок… Но чем дальше рассказывал Лаврин — о том, как торговал «отцовским золотом», о том, как его били на улице за то, что он вступился за такого же, как он сам, горемыку, о коварно подстроенном фотографировании в комнате Безухого, о драке на ножах («Об этом я расскажу не сегодня, потом…»), — чем дольше он рассказывал, тем больше жалела его Люда, и не раз у нее сжималось сердце, хотя внешне она не показывала вида даже в такие моменты, когда у самого Лаврина предательски дрожал голос и слезы наворачивались на глаза.