Выбрать главу

Она даже была готова просить: «Обещайте мне, обещайте, что у вас все будет иначе!» Но ее останавливала не столько даже очевидная бессмысленность такой просьбы или такого обещания, сколько обязательно всегда возникавшее у нее, как реакция на откровенность, подозрение, что девочка может оказаться не так уж простодушна и всего лишь прикидывается с нею искренней, не без умысла сохранить до поры до времени, пока ей это нужно, хорошие отношения с матерью своего возлюбленного; а потом вдруг обернется волчицей. И тогда, тревожно всматриваясь в черты своей наперсницы: не проскользнет ли там коварной усмешки, — она решала не вкладывать, на всякий случай, в возможные свои беседы с сыном об этой девочке никакой страсти, наоборот, относясь о предмете с максимальной легкостью. Заурядное благоразумие, кстати, требовало того же: не считать это увлечение в таком возрасте слишком серьезным, паче того, последним — сколько раз еще все переменится, мало ли еще сколько их будет. Важно было только, чтобы он не выкинул какого-нибудь фортеля, вбив себе в голову, что он должен и тому подобное; тогда это была бы катастрофа. Анна Николаевна холодела при такой мысли, воображая себе почему-то ту заснеженную равнину, какая предстала им, когда из-под опрокинутого вагона, прорывши в снегу ход, они выбрались наружу, и, не отойдя еще от этого могильного холода, словно подгоняемая им, с тем большей лихостью, встретясь назавтра с сыном, повторяла: «А, сколько их еще у тебя будет! Я, знаешь ли, не очень-то верю в длительные союзы в твоем возрасте… Сколько их еще будет!» Да, наверно, это не так уж и нужно… Она не заботилась, таким образом, не оскорбить в нем романтического начала, провоцирующего искать и находить в возлюбленной окончательное воплощение идеала, но старалась, напротив, привить ему «чуточку» житейской хитрости, здорового умеренного легкомыслия, которое она, ни в коем разе не считая цинизмом, называла «философичностью», интуитивно уверенная, что ум человеческий не изобрел принципа выше, нежели «и это пройдет» — слова царя Соломона.

Держа в памяти эту философичность, она и не полагала также нужным оберегать чувство сына от посторонних вторжений, сама по-прежнему касаясь его лишь, как она думала, мягко. Резкие переключения сознания, считала она, будут ему только полезны: полезно с небес почаще спускаться на землю. Именно поэтому, а не по чему другому, она бывала даже довольна — не слишком демонстрируя это, но и не слишком скрывая, — когда Катерина, которая в молодости была хорошенькой, да и сейчас еще очень недурна, и которой, в частности, и поэтому тоже, выбор племянника представлялся совершенно неприемлем, долго молчавшая во время очередного какого-то назидательного разговора Анны с сыном, под занавес уже, — Николай, раздраженный, порывался уйти и был одет, — заметила:

— Ну вот, не знаю, хочешь — не хочешь, а я тебе скажу свое мнение. Уважаешь ты меня или не уважаешь, но я скажу. Я очень удивлена. Я молчала долго, как ты видишь, но я очень удивлена.

Он не владел еще искусством ни уходить от подобных вмешательств, ни пресекать их в самом корне. Вместо того он глупо спросил, натужно улыбаясь:

— Удивлена? Почему же?

— Как почему?! — изумилась Катерина. — Да глаза-то у тебя есть или нет?! Где они у тебя?

— Где надо…

Он хотел было приискать еще какой-то ответ, погрубее, но было уже поздно.

— Где надо?! — обрадовалась его тетка. — А я-то думала, они у тебя на ж…!

* * *

За столом, меж тем, Белла возобновила разговор о театре, и все спорили о том, надо ли человеку искусства что-либо знать или лучше не знать ничего, чтобы свежее и непосредственнее были чувства. Юноша Кессельн, в котором природное сальериевское начало было заботливо усилено еще научно-популярными журналами, стоял на той позиции, что современная наука объяснит скоро каждое движение человеческой психики, изложив его на языке математических формул, и, значит, человеку искусства нужно будет прежде всего усвоить этот язык, дабы в согласье с ним уже моделировать замысел. Белла была не против, но понимала это как-то более лично.

— Да, вам надо много, очень много знать! — восклицала она, уже безоговорочно записывая их всех в актеры, хватая со стола нож с обломанным костяным черенком и почерневшим лезвием и указывая им, — вам надо знать и то, и то, и то! Чтобы никто не имел права уличить вас!

Она теперь уже по-настоящему гневно взглянула, но куда-то словно бы в сторону, мимо присутствующих, на мгновение отстраняясь. Вероятно, кто-нибудь, скорее всего на кафедре, но возможно, что и из пылких родителей, сильно ее донимал намеками на невежество и неправомочность ее претензий.

— А вы думаете, Белла Григорьевна, — засомневался с кушетки Валюев, — они что-нибудь знали?

— Кто они?! — Она не остыла еще от привидевшегося ей и говорила с смешным, большим, чем всегда, акцентом.

— Ну они… великие… Шаляпин или другие еще… Бетховен?..

— Бэтховен?! — вскричала она. — Он знал жизнь! Он страдал и понимал других!

— Что ж, — хмыкнул Валюев, — оттого, что я буду знать, скажем, посадили Ольгиного брата или нет, я буду лучше играть?

— Ты лучше играть никогда не будешь! — отрезала Белла. Она комично сердилась, посматривая на своего сына, но тот, не зная еще, куда гнет его приятель, только смеялся, скрестив на груди руки, откинувшись и балансируя вместе со стулом.

— Так при чем здесь это? — повторила Белла. Валюев, который обязательно, видно, хотел доказать им

всем что-то для себя важное, теперь сел на своей кушетке, тогда как до этого лежал.

— Да ведь это и есть жизнь. — Идеи его находились, кажется, в русле традиционного правдоискательства, но Белла в данном случае не желала придерживаться того же.

— Это жизнь? — возмутилась она. — Поймали здорового бездельника, когда он тащил кружку с пивного прилавка, и это называется жизнью? Да по нему и так каторга плакала!

— Вы этого не можете знать, Белла Григорьевна, плакала или не плакала. Может, он как раз хотел по-другому зажить, работать собирался…

— Да уж работать! Ключи да отмычки делать — вот и вся его работа.

— Нет, вы не знаете, а он мне говорил.

— А собирался, так и нечего было красть.

— Так он же пьяный был!

— А, пьяный! Пить я его, наверно, заставляла! Ты хорошо соображаешь, как я погляжу!

Она, торжествуя, скрестила, как и сын ее, руки на груди, абсолютно забывши, конечно, о чем у них в начале был спор и в чем, следовательно, она только что оказалась права. Впрочем, ни у кого из них еще не доставало способности в разговоре помнить, с чего началось, и выдерживать какую-то одну главную мысль. Поэтому Валюев теперь отстаивал только Ольгиного брата, с которым он жил через двор.

— Так надо еще разобраться, почему он пил, — после некоторой паузы возобновил он, опешив все же немножко от того, куда завела его логика беседы. — Да, надо разобраться… У него жизнь так уж сложилась. Ему трудно было ее сразу перевернуть-то…

— Жизнь! — вспомнила Белла, но сама не стала логичней. — А у тех была страсть! Понимаешь?!

— Нет, вы не правы. — Он уперся и отмахивался теперь от ее искусства. — А то получается, как всегда у нас: наломают дров, закатают на полную катушку, а потом… Вот сейчас говорят же, что ошибок много было…

Внезапно это насторожило Кессельна:

— Что ты имеешь в виду? — и он по-птичьи наклонил маленькую свою головку.

Но примерно было понятно, что имеет в виду тот. Кончился пятьдесят третий год, с марта месяца перемежавшийся разнообразными смутными волнениями. Точно ничего еще не было известно, не появилось еще ничего, кроме, как говорили, какой-то статьи в теоретическом партийном журнале (которого молодые люди, разумеется, не читали), но слухи о том, что были допущены какие-то ошибки, что имелись, по крайней мере, какие-то перегибы у Сталина и со Сталиным, уже распространились и пронизали все общественные слои, классы и возрасты. Здесь, в этой самой комнате, также много уже говорилось на эту тему и много было пылких споров, тем более пылких, что никто из них не ведал толком ни писанной Истории, не догадывался расспросить родителей или других взрослых, что помнят они из того времени, если только что-нибудь помнят, потому что память человеческая обладает не только избирательностью, но и своего рода проективностью, трактуя прошлое в соответствии с канонами настоящего; не читали они еще также толком газет; не имели никакого социального опыта, кроме опыта двора, улицы и школы, обобщить который они все равно пока что не могли, — словом, они были вполне девственны в данном вопросе, но равно и неразборчивы. У Геворкянов, через комнату от них, был сосед, занимавшийся какой-то литературной поденщиной. От него, главным образом, они и узнавали все свежие слухи, которые, впрочем, тут же подтверждались остальными соседями, соседками и родителями. Иногда и на улице, в магазине в очереди, где стояли они, посланные матерями или собравши по кругу замотанную сдачу себе на бутылку вина, какой-нибудь мужчина, одержимый, как и многие в России, страстью к просветительству, любовно анализировал ситуацию, хоть и сам был не особенно сведущ. В политике, однако, как и в искусстве, необходима некоторая чистота восприятия, которую профессионализм и многознание обычно губят без остатка; страдая поэтому от своей неопытности, они, тем не менее, в чем-то были также и искусны и, не утратив еще непосредственного, некорыстного интереса, чутким ухом улавливали незаметные другому колебания и всплески фона, постоянно держась в напряженном ожидании каких-то событий. Только Кессельн, придя в их компанию, сразу не показал, что этих разговоров не только не любит, но даже готов презирать тех, кто ведет их, — не почему другому, кроме как потому, что «все это слухи и неприлично заниматься ими…» У него была какая-то странная, довольно спесивая мать, напоминавшая Анну странными своими идеями насчет того, что прилично, а что нет. Именно поэтому он отреагировал сейчас так резко. Но Валюеву явно хотелось поговорить. Он даже встал и пересел к столу, с того края, куда были сдвинуты грязные тарелки: но он не обратил на них никакого внимания, уставив меж ними локти.