Выбрать главу

7 августа 1953 г.

Театральная мастерская верила в то, что где-то есть настоящие режиссеры и настоящие театры. Другой веры у мастерской не было, но готова она была верить во всю силу свою, которую ощущала, хоть и довольно смутно. И еще до того, как решился наш переезд в Петроград, почему-то именно я с Гореликом поехал за режиссером в Москву. В это время отношения в театре уже запутались — жить ему было нечем, а своим постоянным режиссерам верил он недостаточно. Кроме того, полуголодное существование артистов и процветание администрации — вечные ножницы трудных времен — усложняли обстановку. А обычные бабьи ссоры разрастались у нас до безумия — такие подобрались характеры. И я был с Гореликом, директором театра и одновременно секретарем Обнаробраза, в отношениях скверных. Раздраженные бабьими ссорами мужчины в театре склонны были молчаливо вцепляться друг другу в глотку. Я в это был замешан поневоле, ужасаясь и понимая, что дело плохо. Если я не кусался, то лишь из нездоровой брезгливости. Я брезговал брать чужое горло в рот. А то кусался бы. И Горелик понимал это. И мы ехали в Москву в мягком вагоне Обнаробраза недружелюбно. На станциях было голодно. Идя за чем-то по путям, увидел я вагоны с дизентерийными, а может быть, и холерными. Тощие зады, выставленные из теплушек на свет божий, и зловещие лужи у колес. Москва, начинающая торговать. На каждом углу лотки с ягодами, пирожками, вафлями. Я шагаю мимо и мечтаю найти бумажник. Нет, это, пожалуй, жалко, хорошо бы так — был налет на банк, и, убегая, бандиты уронили множество пачек с деньгами. А я нашел. И никого не обидел. Другого способа поправить денежные дела я не видел. Ошеломленный недавно перенесенным тифом, женитьбой, ужасами чужой души, нелюбовью к актерскому ремеслу, всей жизнью, — я был очень слаб в те дни. И хотел есть. Чужая, как во сне, Москва.

8 августа 1953 г.

Я иду в Лаврушинский переулок, где живет дядя Холодовой, несу ему письмо и чувствую, что сплю, что я почти без чувств. Почти без мыслей. Без чувств — и поэтому без мыслей. Связанные с нескладными, но сильными мучениями первых лет в Москве улицы не вызывают воспоминаний. Кто-то играет на рояле, окно открыто, слышно хорошо, музыка прекрасна, а я глух и пуст, что и в те дни ужасало меня. Даже музыка утратила смысл. Я пуст. На мне толстовка из серой материи, вроде мешковины, сандалии, одет я не хуже встречных, но мне кажется, что примут меня в Лаврушинском как бедного родственника. Жена Галуста — дяди, к которому я иду, — женщина добрая и гостеприимная, сгорела недавно. Наливала керосин в горящую керосинку, и бидон взорвался, и никто не догадался повалить несчастную женщину и накрыть одеялом, шубой, опрокинуть на нее корыто с мокрым бельем, стоящее возле. И она металась по двору, а потом стала в угол в прихожей и стояла покорно, пока не свалилась. Вот и забор, и замоскворецкий домик, где случилось недавно это страшное несчастье. Галуст-дядя очень красивый, рослый, тяжелый армянин, славящийся молчаливостью и угрюмостью, — так меня и встречает. Строго оглядев меня огромными глазищами своими, пригласив сесть, принялся он шагать, заложив руки назад, по маленькому зальцу с плюшевой мебелью. Коротко, с сильным акцентом, спрашивал он о родных и выслушивал ответы мои явно неодобрительно. Мне казалось, что его раздражает в моих ответах полное отсутствие армянского акцента. На стене висел портрет Налбандяна в узенькой черной деревянной рамке и портрет католикоса в том же обрамлении. Вскоре появилась дядина дочь, тоже очень красивая. Отцовские черты лица, не по-армянски мягкие, перешли к ней и еще смягчились. Была она высока и тонка.

9 августа 1953 г.

И очень нежна. Слишком. Эта нежность, переходящая в вялость, скорее пугала, чем трогала. Еще чуть-чуть, и заболеет. И поэтичность ее скрадывалась прозаичностью болезненности. Тем не менее, когда пришел круглоголовый Артюша, тогда, помнится, жених, а может быть, и муж, я почувствовал легкий укол в сердце. Что-то в этом чудилось неправильное, даже через туман, в котором я тогда пребывал. Артюша показался мне слишком уж угловатым. Они с дядей работали в артели, производящей алюминиевую посуду. Точнее, владели маленькой кустарной фабричкой против их домика, в том же Лаврушинском переулке, в полуподвальном этаже. Побыв примерно час в этом знакомом с детства и чужом мире, который видал я до сих пор за прилавками бакалейных лавочек, в армянской церкви, на благотворительных концертах, и не испытав от этого ни малейшей радости, вернулся я домой. Куда? Кажется, в вагон? На другой день пошли мы с Гореликом к Чаброву. За этим и приехали в Москву. Звать его в режиссеры. О нем говорилось у нас следующее: он известный пианист, друг Скрябина. Настоящая его фамилия Подгаецкий. Когда Камерный театр ставил «Покрывало Пьеретты», Подгаецкий, под фамилией Чабров, так сыграл Пьеро — мимическую роль, что прославился на всю Москву[14]. После этого помогал он Таирову ставить танцы. Успех «Принцессы Брамбиллы» приписывали ему[15]. С Таировым Чабров поссорился, собирался уходить, о чем заговорили в театральных кругах. Многие утверждали, что он режиссер не слабее Таирова. Жил Чабров в квартире-музее Скрябина. В большой комнате окнами в переулок встретил нас человек с широкой грудной клеткой, плешивый, с медвежьими хитрыми глазками. Мне показалось вдруг, что он бабник, а не Пьеро.

вернуться

14

...прославился на всю Москву. — Премьера пантомимы Э. Донаньи — А. Шницлера «Покрывало Пьеретты» в Камерном театре состоялось 6 октября 1916 г. Режиссер — А. Я. Таиров.

вернуться

15

Успех «Принцессы Брамбиллы» приписывали ему. — Премьера «Принцессы Брамбиллы» по Э. Т. А. Гофману в Камерном театре состоялась 4 мая 1920 г. В этом спектакле были соединены балет и пантомима, комедия и трагедия, цирк и оперетта.