23 июля 1954 г.
Вот и кончился коротенький месяц с небольшим и вместе с тем такой неожиданно емкий рейд в незнакомую страну. Теперь я знал, что в ней много стран, а вместе с тем, что она — единое целое. Угадывал, научился угадывать чисто грузинские, неопределимые, как витамины, но и, как витамины, существенные свойства. Внешние свойства. Особенная улыбка. Вежливость на грузинский лад. Простоту страсти или того, что здесь носило это имя. И я знал теперь, что именно я не постигаю по моим европейским привычным свойствам. По моему ладу. В каких случаях, даже отказавшись от привычки ставить себя на место человека, которого хочешь понять, не мог бы я понять новых моих друзей. В Батуми поселились мы все в той же гостинице у самого порта, и радость того, что море, лето, запах смолы и гудки пароходов перестали быть воспоминанием и превратились в действительность, примирила меня на некоторое время со страшными днями, что я только что пережил. И я подумал: «А не полюбить ли Грузию?» И тут же еще раз почувствовал, что любовь эта будет бесплодна и безнадежна. И уж столько народу любило ее в те дни. Целые кавалькады носились по ней взад и вперед, пересекая ее, жестокую, молчаливую, невесть что думающую, ужасно, ужасно, ужасно гостеприимную, в разных направлениях. Нет, мне это не пристало. Прощай, Грузия. Демон мелких, но ощутимых неудач не оставлял нас. Когда отправились мы брать билеты на теплоход, точнее, после того, как он отчалил, выяснилось, что наши билеты с номерами кают никакого значения не имеют. С [19]15 года, за двадцать лет, успел я избаловаться и разучился спать на палубе. В Сухуми повидал я Шаповаловых. Они вышли к пароходу. А в Феодосии мы сбежали. Встретил я на пароходе, среди палубных пассажиров, Бобу Чуковского с полевым биноклем через плечо. Ехал он, очевидно, не один. Появлялся вдруг, неведомо откуда, и так же вдруг исчезал.
24 июля 1954 г.
Везло нам в эту поездку на французов. Весь теплоход, все каюты, на которые были проданы нам билеты, достались французским ученым. Я глядел на них, когда они толпились на палубе, когда причаливали мы к берегу, к стенке мола, и они с переводчиками гуськом тянулись по сходням, когда болтали они, разбившись на группы. Вот маленький легкий старичок повторяет в ответ на шутливые нападки собеседников преувеличенно печально, даже сокрушенно: «Oui! Oui! Oui!» Вот они спорят. Вот слушают кого-то с уважением. И я понимаю каждое их чувство, не понимая смысла того, что они говорят. И в глубине души испытываю вполне бессмысленное, но прочное недоумение: чего они затрудняют себя, почему не говорят по-русски? В Феодосию приехали мы ночью. Наняли линейку и поехали в Коктебель. Запах полыни, цикады, теплая ночь, близость моря — все наполнено чувством дома. Мне казалось, что после торжественного, кахетинского, заунывного, терпкого и напряженного, словно в строю шагали церемониальным маршем, грузинского путешествия — я отпуск получил наконец. В Коктебель мы приехали глубокой ночью. Сначала увидели смертельно бледную девушку, почти девочку — сидела она на скамейке, и ей было нехорошо, по всей видимости. Ее уговаривала и отпаивала каплями другая. Прошел с огорошенным видом знакомый молодой поэт, растерянно кивнул нам и скрылся. Совещались за деревьями какие-то люди вполголоса. Мы угадали сразу, что выпивка с неопытными соучастницами не удалась, что и подтвердилось утром. Дня через два ехал я в прямом ленинградском вагоне в Ленинград. В том же вагоне ехали Томашевский Борис Викторович[99] и Смирнов Александр Александрович. Из разговоров с первым запомнил навсегда один, посвященный паровозу. Оказалось, что паровоз, несмотря на малый коэффициент полезного действия, до того вынослив, неприхотлив, что вряд ли устанет когда-нибудь. И тут же я узнал с уважением, что Томашевский по образованию — инженер. А Смирнов смеялся над бэконианцами, чему я был рад. Поезд утром подходил к Ленинграду, и двойное чувство испытывал я: чуждая природа и самые близкие люди ждут меня. Дом и не дом.
25 июля 1954 г.
Чувство дома в запахе полыни, выбеленных домиках, криках кузнечиков, теплой ночи — тут начисто исчезло. Низменность с заржавевшей от сырости землей, дома из цельных бревен, все больше некрашеные, долговязые, — никак не приживался я к северу. Только недавно поверил я, что дом мой здесь. Но и тогда уже в самом городе любил я его строгие и растерянные, разжалованные дворцы. Все, что москвичи говорили о Петербурге, теперь ленинградцы повторяли о Москве. Ленинград — не суетливый, сохраняющий высокие традиции — и так далее и тому подобное, сохранял строгое, высокое выражение, но вокруг все было в жизни очень уж скудно, северно. Но вся моя жизнь, все, что было мне в жизни дорого, связалось, переплелось навеки с этой стороной России. Так уж занесло меня. И чем ближе к городу, тем больше забывал я о южной своей родине. И под сводами огромного вокзала — он был связан и с доисторическим южным временем моей жизни — увидел я Катюшу, бледную, тоненькую, только что оправившуюся после болезни. Обыкновенно она не встречала меня на вокзале, но впервые разъехались мы на такой срок. И этим кончилось мое путешествие, которое сумел я приблизительно обдумать, определить и рассказать только через девятнадцать лет. Некоторых из своих тбилисских знакомых встречаю я и до сих пор. Когда я услышал о самоубийстве Яшвили, то был глубоко поражен. Мне показалось, что страна, которую я переживал так трудно и напряженно, как и подобает существу чужеродному, — онемела. Все, что в ней было мужественного, спокойно-жизнерадостного, угадал я через знакомство с Яшвили. Не знаю, что и как сумел рассказать он в своих стихах, но в жизни он был сыном, похожим на свою родину и отражающим ее самим фактом своего существования.
99